Ярцев сидел под портретом, сложив ладони домиком, и молчал ровно столько, сколько мне было неудобно.
— Садитесь, Егор Кузьмич. Слушаю вас.
— Пётр Данилович, я к вам не с просьбой. Я к вам, чтобы вы узнали от меня, а не от других: двадцать восьмого февраля я буду выдвигаться в председатели колхоза «Путь Ильича».
— Знаю. Мне доложили четырнадцатого.
Он помолчал.
— В ноябре я предложил вам работу в районе, и вы отказались, сославшись на восемнадцать гектаров, на которых не знаете, что вырастет. Теперь вы просите тот же район не мешать вам возглавить хозяйство, где эти восемнадцать гектаров велено весной перепахать. Я правильно излагаю?
— Правильно.
— И что же изменилось?
Тут я мог начать объяснять. Про должность, про клещи, про то, что отвечать за решённое легче, чем за нерешённое.
— Ничего не изменилось. Просто в ноябре мне предлагали, а в феврале я прошусь.
Ярцев впервые за два ниших разговора чуть шевельнул бровью, и я записал это себе в актив.
— Райком выдвигает своего кандидата. Товарища Сомова, Виктора Андреевича. Направлен на село по решению сентябрьского пленума, до того работал в аппарате, человек грамотный и, что важнее, честный. Мешать вам никто не будет. Помогать тоже.
— То есть?
— Буквально. — Он развёл ладони. — Собрание изберёт того, кого захочет; закон тут прямой, и нарушать его я не стану. А кого хочет собрание, мы с вами узнаем двадцать восьмого. Я, Егор Кузьмич, привык узнавать такие вещи вместе со всеми.
Он посмотрел в окно.
— И вот что вам скажу напоследок, безо всякого протокола. Если вас изберут, я вам буду мешать. Вы мне при этом вполне приятны. Просто район спрашивает с председателя, и спрашивать буду я. А если вас не изберут — я вам напомню про август и про инструктора, и напомню при свидетелях.
Сомова я увидел в приёмной.
Он поднялся мне навстречу, назвался и подал руку.
Лет ему было под сорок. Пальто городское, ботинки не по сезону, портфель новый.
— Виктор Андреевич.
— Ветлугин.
— Знаю. Мне про вас много говорили, и, признаться, ничего плохого.
Он помолчал и добавил то, чего я никак не ожидал.
— Я, Егор Кузьмич, коров вблизи видел два раза в жизни. Кокетства тут нет; это обстоятельство, с которым мне работать. Я его понимаю лучше, чем вам кажется.
Он был совершенно приличный человек. В этом-то и была вся беда.
Стожаров стоял в трёх шагах, у окна, с портфелем под мышкой, и щёлкал верхним замком.
— Двадцать восьмого я буду на собрании представителем района. Регламент, протокол, порядок голосования. Предупреждаю заранее: за формой я буду следить, и следить придирчиво. К вам это относится в первую очередь, у вас есть привычка поступать правильно, но нарушать установленный порядок.
Щёлкнул замок.
— И ещё. Материал по трём ведомостям из прокуратуры не отозван. Он лежит. Пугать вас я не намерен. Просто двадцать восьмого вы не должны узнать об этом от кого-нибудь другого.
* * *
Домой я вернулся девятнадцатого, к ночи, а разговор с Нюркой был двадцатого, в воскресенье, и разговор этот вышел не тот, к которому я готовился.
Готовился я объявить хорошее. Хорошее у меня было: справка, сроки, сто пятьдесят рублей, которые есть.
Нюрка сидела с учебником и оторвалась от него прежде, чем я разделся: она уже всё знала, потому что в Кулигах вообще нельзя ничего не знать.
— Ходил в роно?
— Ходил. Не туда, но ходил. — Я сел напротив. — Училище — по областному здравотделу, подавать надо весной. Платить полтораста в год, и деньги эти у нас есть. Нужен документ об образовании и справка с места жительства. Справку даёт правление колхоза.
— А правление — это Кобылин, — сказала она.
— Кобылина сняли в январе.
— А кто вместо?
— Двадцать восьмого выберут.
Она отложила учебник. Ей четырнадцать, и она отличница, и это ровно тот возраст и тот склад, при котором человек ещё не научился щадить.
— То есть если тебя выберут, ты мне справку подпишешь.
— Подпишу.
Она посмотрела на меня.
— А Тоньке Сазоновой?
Я не ответил.
— Тонька со мной в одном классе. Она в педагогическое хочет. И Валька хочет, и Мишка Лапин хочет в ремесленное, он уже два года хочет. Ты им всем подпишешь?
— Нюрка…
— Я не ругаюсь. Я спрашиваю. Их сколько, семь человек в классе. А в колхозе двадцать шесть мужиков. Если ты семерых отпустишь каждый год, у тебя через пять лет кто работать будет?
В избе было слышно, как мать за перегородкой перестала греметь ухватом.
Я сидел и молчал, и молчал я долго, потому что впервые за семь месяцев в этом доме мне нечего было положить на стол — ни бумаги, ни цифры, ни расчёта.
Про справку я знал одно: что я её сестре подпишу.
А чего я не знал — так это того, что каждая такая подпись будет означать чью-то жизнь, и что подписывать я их буду не два раза и не десять, и что отказывать буду чаще, чем подписывать, и что отказывать придётся людям, которых я знаю с рождения и которые будут стоять вот так же, у стола, и смотреть.
— Не знаю, — выговорил я наконец. — Честно тебе говорю: не знаю.
Нюрка подумала и повела подбородком в ту сторону, где за перегородкой стояла мать.
— Ты матери-то скажи. Про четыреста шестьдесят рублей. А то она с фермы принесла, что ты идёшь, а больше ничего не принесла.
Мать сидела за перегородкой и чинила рукав.
— Мам. Я в председатели иду. Денег в дому будет меньше.
Головы она не подняла.
— Сколько меньше?
— Много меньше. Считай, что вовсе.
Она откусила нитку и вдела её заново, и вдевала долго: глаза у неё к сорока семи годам стали не те.
— Отец в тридцать девятом полеводом ходил, — сказала она. — Тоже за трудодни. Ужинать будешь?
И больше в тот вечер об этом не было сказано ни слова.
А я вышел в сени и постоял там в темноте, и считал я тогда не рубли.
Я считал, сколько человек в Кулигах имеют право прийти ко мне с бумагой, если меня выберут.
Выходило, что все.
Глава 24
«Собрание»
Отчётно-выборное собрание нашей артели было назначено на двадцать восьмое февраля, на четыре часа дня, в клубе села Кулиги, а открылось в двадцать минут шестого: раньше не было кворума.
Клуб этот стоит и сейчас, хотя стоит уже не клубом. Поставили его в тридцать четвёртом из разобранного дома раскулаченного Пахомова, и обстоятельство это в деревне помнили решительно все, и половина сидевших в тот вечер в зале могла показать, из какого бревна какая была стена.
Мест в клубе сто двадцать. Внесли ещё скамьи из школы, поставили вдоль стен, и всё равно человек тридцать простояли всё собрание у дверей и в проходе, в шапках, — снять шапку в такой толчее было некуда.
Членов артели у нас на двадцать восьмое февраля числилось сто шестьдесят восемь человек. Для выборов требовалось две трети, то есть сто двенадцать.
Явку долго, в два захода, подсчитывала мандатная комиссия из трёх человек. Во второй заход получилось на одного больше, чем в первый, и из-за этого одного вышел спор минут на десять, пока не выяснилось, что Пестрова Матрёна пришла с грудным и её посчитали дважды: один раз за себя и один раз, надо полагать, за сына.
Явился сто сорок один человек.
Я это число помню лучше всех прочих чисел того года, включая те, за которые с меня потом спрашивали.
Сидел я в четвёртом ряду с краю, и рядом сидела мать, которая пришла с фермы прямо в рабочем и не переоделась, и это, как я понял много позже, было сделано ею нарочно.
В первом ряду, у прохода, сидел Тихон Саввич Кобылин.
Он пришёл одним из первых, сел на своё всегдашнее место и просидел на нём весь вечер, и вставал только когда его вызывали. Из артели его не исключали: исключение — это отдельный вопрос и отдельное решение, и на повестке того дня такого вопроса не стояло. Он был член артели, как и все прочие, и имел право голоса, и своим правом впоследствии воспользовался, о чём будет сказано в своём месте.