— Я бы добежал.
— Не добежал бы.
— Я бы добежал, — повторил Мишка.
Больше он об этом не заговаривал ни в тот день, ни через год, ни когда-либо после. Он с той зимы просто перестал спрашивать у меня разрешения на всё, что касалось его самого: делал, а потом сообщал.
Я на него за это не в обиде тоже.
* * *
Хоронили тридцать первого декабря.
Мороз стоял двадцать один градус, и на таком морозе земля берётся ломом, а не лопатой; могилу долбили с утра вчетвером, и пар от них было видно от самой околицы. Долбили Мишка, Плахин, Лунёв и Сазонов, а я не долбил, потому что спина еще болела, и лома мне не дали.
Пришло человек шестьдесят.
Приехал Гречко на своей лошади и стоял всё время у ограды, не подходя. Пришёл Спиридон, впервые на моей памяти оставивший кузницу среди рабочего дня. Пришла Кораблёва с двумя старшими. Пришла Клавдия Никитична и простояла всю службу, хотя знала его мало.
Речей не было.
Матрёна Ильинична не плакала. Она стояла, держась за руку дочери, приехавшей из Галича, и смотрела в яму, и вид у неё был такой, будто она что-то считает.
Гроб опускали на верёвках, и верёвки заедало, и это заняло дольше, чем следовало.
Мать пришла с фермы прямо в рабочем, не переодевшись, и простояла всё в стороне, и когда стали расходиться, подошла к Матрёне Ильиничне и что-то ей сказала — коротко, слов я не слышал. Матрёна Ильинична качнула головой.
Потом мать подошла ко мне.
— Ты б поел, — сказала она.
Это было всё, что она сказала мне за тот день, и это было ровно то, что следовало сказать.
Клавдия Никитична ушла с кладбища последней. Я нагнал её на дороге, и мы шли рядом шагов триста, и она заговорила первой.
— В сорок девятом у нас так же увезли Дарью Лапину. Не довезли на седьмой версте.
— Я не знал.
— Никто не знает, — сказала она. — Это не записывают никуда. Умер в пути — пишут «умер». Где именно и почему не довезли, в бумаге места нет.
Стоял я и думал совсем не о том, о чём в такую минуту думают.
Я думал, что тридцать первого декабря пятьдесят третьего года на кладбище села Кулиги стоят шестьдесят человек, и все они знают одно и то же и никто этого не говорит: если бы дорога была, он был бы жив.
Дорога не была ничьей виной.
Её не строил Кобылин: за дороги колхоз не отвечает. Её не строил район: дорога местного значения, а на местные дороги фондов не давали. Её не строила МТС: МТС не дорожная организация.
Виноватого не было.
Была метель, была прободная язва, была одна лопата, был мерин девяти лет, было четырнадцать вёрст и было пятьдесят восемь лет человеку, который в сорок четвёртом получил своё и после этого одиннадцать лет пахал.
Второго января я прошёл эти четырнадцать вёрст пешком.
Метель к тому времени улеглась, дорогу пробили, и идти было можно.
Шёл я с утра и до темноты, потому что останавливался.
У меня с собой была тетрадь, карандаш и обрывок бечёвки в шесть шагов, которым я мерил ширину.
Я записывал вот что. Где именно переметает и почему. Где дорога идёт открытым местом и где её можно увести под гребень, за кустарник. Где нужна канава, а где хватит трёх рядов еловых вешек. Сколько раз пересекает лощину. На каких участках снег ложится всегда, а на каких — только при северо-западном.
Вышло семь мест.
Первое — сразу за прогоном, где дорога выходит из села и двести шагов идёт без всякого прикрытия.
Второе и третье — вдоль оврага, на четвёртой и пятой версте, там, где ветер тянет по логу и кладёт поперёк.
Четвёртое — тот самый занос на восьмой, из-за которого мы стояли час двадцать.
Пятое, шестое и седьмое — мелочь, полосы по десять-пятнадцать шагов, которые пробиваются одной подводой.
Семь мест на четырнадцать вёрст, из которых по-настоящему злых — три, и все три на открытом, между четвёртой и девятой верстой.
Три места.
Восемь вёрст дороги, которые надо было или обсадить, или увести на двести метров в сторону, или обвалить снегозадержанием — и любое из этих трёх дел стоило меньше, чем колхоз терял на одном плохом годе.
В чайной, отогреваясь, я прикинул и другое.
Обсадить восемь вёрст ёлкой в два ряда — это, по осташинским меркам, работа для тридцати человек на две недели, то есть четыреста человеко-дней. Колхоз «Путь Ильича» за один плохой год теряет на трудодни впятеро больше.
Вешки, канава, снегозадержание — того меньше.
А главное, всё это делается зимой, когда людям нечем заняться, и не требует ни фондов, ни техники, ни разрешения свыше.
То есть препятствий не было никаких, кроме одного: за это не отчитываются.
Об этом я уже думал в октябре, стоя перед навозным буртом, и в октябре она мне показалась смешной.
Никому я в тот день ничего не сказал и никаких клятв не давал.
Я просто дошёл до Осташина, обогрелся в чайной, купил на обратную дорогу хлеба и пошёл назад, и на обратном пути мерил уже с другой стороны: заносы с двух сторон ложатся по-разному.
Тетрадь эта у меня потом пролежала два года.
Достал я её только в пятьдесят шестом, и что из этого вышло — рассказывать пока рано.
Глава 21
«Пустые закрома»
Пятнадцатого января на скотном дворе колхоза «Путь Ильича» начали разбирать крышу.
Крыша была соломенная, крыта в сорок девятом, и солома в ней за пять лет почернела, слежалась и местами подгнила. Её сдирали баграми, стаскивали вниз, рубили и запаривали, и запаренную несли в кормушки.
Коровы её ели.
Я это пишу без всякого нажима и без желания разжалобить. Так делали. Так делали не мы одни и не в тот год единственный, и всякий, кто вырос в деревне тех лет, знает это без объяснений.
Крышу разбирают, когда кончилось всё остальное.
Скотный двор держал восемьдесят четыре коровы и шестьдесят голов молодняка.
Пятнадцатого января надой был один литр восемьсот на корову в сутки. В октябре было четыре и одна.
Я на ферме до того января бывал редко, по делу и накоротке, и знал её по бумагам. Пятнадцатого я пришёл и простоял два часа, и вот что я там увидел.
Коровы стояли. Стояли, потому что лечь и встать голодной корове тяжелее, чем простоять. У четырёх рёбра выступали так, как у коровы выступать не должны.
Доярок было девять, и среди них моя мать, двадцать второй год.
Работали они молча. За два часа при мне не прозвучало ни одного лишнего слова, кроме коротких служебных, и это на ферме, где обыкновенно стоит крик и смех, потому что бабы за работой всегда разговаривают.
Дарья Гущина, доярка, сорока лет, мать того самого Саньки, который в сентябре уехал по оргнабору, стояла у своей группы и держала в руках подойник, и подойник был пустой на треть.
— Егор Кузьмич. Ты по делу или так?
— Так.
— Тогда иди отсюда, — сказала она без всякой злости. — Тут смотреть нечего.
— Дарья Пахомовна…
— Ты пойми. — Она поставила подойник. — Мы их кормим соломой с крыши. Мы их доим, а они не дают, и мы за это получаем по трудодням, которых нету. Тут не стоять надо, тут либо корма привезти, либо не ходить. А ты корма привезёшь?
Я не привёз бы. Ни тогда, ни за весь тот месяц.
Мать увидела меня и не подошла.
Подошла она через час, когда я уже уходил, и сказала одну фразу:
— Егор. Ты сюда не ходи.
— Почему?
— А незачем, — ответила она и вернулась к своим.
* * *
Клавдию Никитичну я нашёл в правлении в тот же вечер.
В правлении топили одну печь на две комнаты, и в счетоводной от неё доставалось мало: Клавдия Никитична сидела в платке и в пальто внакидку, и пар от её дыхания над столом было видно.
— Клавдия Никитична. Мне нужен фуражный баланс за три года.
Она подняла глаза, и по тому, как она их подняла, я понял, что она этого ждала.
— За три или за четыре?
— За сколько дадите.
Она отперла шкаф, и я понял, что вопрос был не про объём работы.