Тут вот в чём штука.
Пока цифра лежит в книге, она принадлежит тому, кто книгу ведёт. Спорить с ней можно только через него, а спорить с кладовщиком в разгар уборки никому не досуг. А как только та же самая цифра оказывается на столбе, она делается общей: её видит и тот, кто привёз, и тот, кто принял, и баба, идущая мимо с вилами. И сторожит её уже не Лапин, а двадцать человек, каждый из которых сторожит свою строку.
Это, между прочим, не мною придумано и вообще ничьё. Это просто свойство человека — следить за тем, где написана его фамилия.
И на другой день считали уже трое: Тарасов, Лапин и, для верности, Санька Гущин, которому это оказалось интересно.
За неделю недостача упала с двадцати процентов до трёх.
Три процента, я думаю, были уже не потери, а честная погрешность мешка, и с ней я мириться был готов.
* * *
А вечером восьмого августа у сельпо собрался народ.
Репродуктор в Кулигах висел на столбе у крыльца сельпо и хрипел на всех передачах одинаково, отчего половину слов приходилось не слышать, а угадывать.
Репродуктор в Кулигах висел на столбе, и включали его не всегда, а когда включали, было слышно на полсела. В тот вечер передавали из Москвы про сессию Верховного Совета, и передавали про новый закон о сельскохозяйственном налоге.
Я стоял позади всех, у изгороди.
Диктор читал ровно и хорошо.
Из того, что он читал, следовало вот что. Налог с колхозного двора отныне исчисляется по твёрдым ставкам с сотой гектара приусадебной земли — независимо от того, что на этой земле растёт и сколько оно приносит. Размер налога значительно снижается. Хозяйствам, не имеющим коров, в нынешнем году полагается скидка вполовину.
Чтобы понять, чем это было для стоявших у столба, надо знать, как считали раньше.
Раньше считали с дохода. Доход определяли по нормам: столько-то с коровы, столько-то с головы молодняка, столько-то с сотки под картошкой и отдельно — с каждого плодового дерева. Дерево при этом могло не родить ни яблока: доход с него полагался, — оно ведь росло. Доходило до того, что я наперво считал байкой: люди вырубали яблони. Не от глупости и не назло — а по той причине, что яблоня приносила пять рублей радости и восемнадцать рублей налога.
Первые полминуты никто ничего не понял.
Потом мужики начали считать на пальцах — вслух, перебивая друг друга, путаясь и заново, — и по мере того как они считали, у сельпо делалось всё тише.
— Это чего ж, — сказал кто-то. — Это, стало быть, за яблони не берут?
— За яблони не берут.
— И за корову не с дохода?
— С сотки. С сотки, ты слушай.
Баба Настя Мокеева стояла у самого столба, задрав голову, и губы у неё шевелились. Потом она перестала считать, отошла к изгороди и села на траву, и заплакала — не в голос, а так, как плачут женщины, у которых нет времени плакать в голос.
Ей было пятьдесят два года, и она четвёртый год не могла заплатить.
Я стоял в двадцати шагах и молчал.
Скажу прямо, потому что врать тут нечего: мне в ту минуту хотелось подойти и сказать. Сказать, что это только начало. Что через месяц соберётся пленум и спишут недоимки — все, за прошлые годы, по всей стране. Что поднимут закупочные цены, и не на проценты, а в разы. Что через год отменят налог на корову. Что ей, Настасье Мокеевой, ещё пять лет тянуть, а потом станет полегче, и она это увидит своими глазами.
Для меня это было не предположением, а воспоминанием.
И не сказал ни слова.
Тот, кто в августе пятьдесят третьего года объявляет у сельпо, что будет в сентябре, — это не добрый вестник. Это тот, про кого назавтра начнут спрашивать, откуда ему такое известно.
Домой я шёл в темноте.
Мать сидела на крыльце, хотя было уже поздно и завтра дойка.
— Слыхал? — спросила она.
— Слыхал.
— Клавдия говорит, нам теперь рублей двести с чем-то выйдет заместо прежнего. — Она помолчала. — Егор, а это правда или это как в тридцать восьмом?
Я не знал, что было в тридцать восьмом, и не стал спрашивать.
— Правда, — сказал я.
Мать ещё посидела.
— В тридцать восьмом тоже объявляли, — сказала она в темноту. — Про заём объявляли, что добровольный. Он и был добровольный. Только подписались все.
Она встала и пошла в дом и уже в дверях, не оборачиваясь, прибавила:
— Ты б хоть радовался, что ли.
Я остался сидеть на крыльце.
Радоваться мне мешала одна простая вещь: у этой радости в моей памяти имелось продолжение. Снижение налога было не подарком и не добротой, а разменом; за деревню в ближайшие годы возьмутся всерьёз, и вместе с облегчением придут кампании, разнарядки, целина и много чего ещё, о чём этим людям у сельпо лучше пока не думать.
Но радость у них была настоящая. Первая настоящая за много лет, и она стоила того, чтоб не портить её даже про себя.
А ночью, во втором часу, в окно постучал Мишка.
Стучал он так, как стучат, когда бегом бежали последние полверсты.
— Егорка! Вставай. Четвёртый встал.
Глава 9
«Деталь»
Комбайн слышно за версту.
По-настоящему хорошо его слышно тогда, когда он замолкает.
Пока я в темноте искал сапоги, главное я уже знал, и сказал мне его не Мишка. Сказало окно. Шестые сутки со стороны Мокрого угла шёл низкий ровный гул, к которому в Кулигах привыкли так, что под него засыпали. В ту ночь оттуда не шло ничего.
— Ты только не ругайся, — попросил Мишка в сенях.
Из чего следовало, что ругаться придётся.
— Когда встал?
— Дык… — Мишка помялся. — Часов в десять.
Ходики показывали двадцать минут второго.
— Егорка, ну я ж думал — сам справлюсь! Я думал, пустяк, подтянуть да поставить, я и Никиту поднял, мы с ним три часа ковырялись. — Он тараторил, и чем дальше тараторил, тем яснее делалось, что дело плохо. — Я ж не хотел тебя срамить. Ты б пришёл, а тут я, и машина стоит, и получается, что я…
— Мишка. Эти три часа стоили мне дороже, чем весь твой стыд.
Он замолчал и до самого поля не выговорил больше ни слова, и это, я вам доложу, было единственное хорошее событие той ночи.
Идти до Мокрого угла две с половиной версты, полем, и стерня в темноте лезет в голенища. Мокрый угол — низина за прогоном, куда с трёх сторон сбегает вода и где рожь всякий год выходит гуще, чем везде, и всякий год ложится. Полёглый хлеб комбайн берёт плохо: чтобы его взять, жатку надо опускать почти к земле, а под землёй в Мокром углу лежат камни, которые натаскал туда ледник и вытаскивать которые никому не поручали.
Поставил четвёртую машину в Мокрый угол я.
И работать после росы велел тоже я. Роса в тот вечер села в девятом часу, а я велел добирать загон, потому что нам с обеда обещали дождь на конец недели, и я эти обещанные дни считал в возах и делил на людей.
Пишу я всё это не затем, чтобы кто-нибудь оценил мою честность. Пишу затем, что дальше пойдёт разговор про бумагу, а в бумаге всё это придётся изложить, и пусть уж читатель узнает раньше конторы.
Никита Сазонов сидел на гусенице своего ДТ-54 и курил.
Трактор стоял в загоне носом к нескошенному, за ним прицепной «Сталинец-6», и в темноте вся эта сцепка выглядела как одно длинное умершее животное. Фонарь висел на подножке. Нож лежал на брезенте, вытащенный из пальцевого бруса целиком, все пять метров, и возле ножа на корточках сидел Никифор Гаврилович Сухарев.
Сухарев работал на пятой машине, и в Мокром углу ему делать было решительно нечего. Но комбайнёр, у которого сосед встал, приходит смотреть всегда, и жалости в этом нету ни на грош: так человек оборачивается на чужую упавшую лошадь.
— Головка, — объявил он вместо здравствуйте.
Я взял фонарь и присел.
Головка ножа — кованая железка с ладонь величиной, приклёпанная к концу ножевой спинки. В неё входит палец шатуна. Весь режущий аппарат устроен так, что вся тяга машины, все её силы и вся её злость проходят через эту одну железку: она тянет пятиметровый нож туда, потом обратно, и так всю смену, без единой остановки, пока горит керосин.