* * *
Пошли все, кроме троих, и эти трое, между прочим, тоже имели полное право не идти: у одной свекровь лежачая, у второго нога, третий просто сказал, что не пойдёт, и объяснять не стал.
Я его за это уважаю больше, чем тех, кто ходит и жалуется.
Ночная молотьба — работа, про которую хорошо читать и скверно вспоминать.
Молотилку крутили от трактора, и трактор всю ночь стоял на одном месте и ревел, и от этого рёва к утру делалось так, будто тебе в голову насыпали песку. Свету было два фонаря: один у барабана, другой у весов. Всё, что за пределами этих двух пятен, приходилось делать на ощупь. Полова летела туда, куда её несло ветром, то есть в лицо подавальщицам, и через час у всех были глаза как у больных.
Женщин на молотьбе было девять и мужчин четверо.
Самая тяжёлая работа на молотилке — не подача и не отгрузка, а мешки. Мешок с зерном весит без малого шестьдесят килограммов, и за ночь их надо принять, завязать, оттащить и уложить. Мы с Тюриным и Сазоновым таскали втроём, менялись каждый час, и к трём часам я перестал считать, потому что счёт мешал.
Скажу о двух случаях, которые из той ночи стоит помнить.
Первый. Часов около двух ночи ко мне подошла баба Настя Мокеева, та самая, что спрашивала у районного насчёт процентов, и сказала:
— Егор Кузьмич. А аванс когда?
— Какой аванс?
— Дык натуральный. С молотьбы. Оно положено — с начала молотьбы десятую часть на трудодни выдавать. Мы третий год не видали.
Я про эту норму знал и до её вопроса. Знал, что по уставу артель имеет право выдавать натуральный аванс из десяти-пятнадцати процентов намолоченного, и что делается это как раз с начала молотьбы, и что три года подряд в «Пути Ильича» его не выдавали, сперва отдавали государству, потом засыпали семена, потом фураж, и к трудодням доходил остаток, которого не было.
— Спрошу, — сказал я.
— Спроси, спроси. — Баба Настя поправила платок и взялась за вилы. — Ты человек новый, тебе, может, и ответят. Нам-то отвечают одно: сперва государству. Оно-то верно, государству сперва. Только государство своё берёт первым, а мы своё — последними, и всякий раз выходит, что мы последние и есть.
А второй случай был под утро.
К половине четвёртого мы взяли всё, что лежало в валках на дальнем клине, и когда пошёл дождь — сперва редкий, потом настоящий, — на току стояло восемнадцать возов, укрытых брезентом, и это была хорошая работа, за которую в другом хозяйстве людям сказали бы спасибо.
Утром выяснилось, что из восемнадцати возов в амбарную книгу записали шестнадцать.
Не украли. Никто ничего не крал.
Просто в четыре утра, под дождём, при керосиновом фонаре кладовщик Лапин записывал возы на клочке бумаги. Клочок отсырел. Два воза он не разобрал.
Вот из таких двух возов, размокших на клочке в четыре утра, и складываются те самые восемь процентов, о которых Клавдия Никитична четвёртый год пишет в акты ревизии. Не из воровства. Из отсыревшей бумаги, темноты и того, что человеку, который третьи сутки не спал, лень переспросить.
* * *
Восьмого августа с утра я пошёл за доской.
После ночного дождя двор развезло, и от земли парило; молотилка стояла мокрая, и с брезента на ней капало ещё к обеду.
Мне нужна была доска — обыкновенная доска метра полтора на метр, крашенная чёрным, чтобы писать мелом, — и я по неопытности полагал, что это дело пяти минут.
Наивность моя была полная. Я даже прикинул, что успею до обеда.
— Доску? — переспросил Лапин. — Сей момент. Доски у нас в наличии не имеется.
— А в сарае?
— В сарае имеются, — согласился он охотно. — Только они не в наличии, они не оприходованы. Оприходованное я выдаю, а неоприходованное я выдать не могу, потому что его нету.
— Но оно есть.
— Есть, — сказал Лапин. — А по бумаге нету. Вы, Егор Кузьмич, у председателя резолюцию возьмите, тогда я его оприходую и вам же и выдам.
Я пошёл к председателю.
— Доску? — обрадовался Кобылин. — Конечно! Отчего не дать. Ты вот что: составь мне смету.
— Смету на доску?
— Ну а как же. Материал, работа. Ты пойми правильно, милый: я тебе выдам, а осенью ревизия придёт и спросит — на каком основании списан пиломатериал? А я ей: доска. А она: какая доска, где смета? — Он развёл своими белыми руками. — Ты Клавдию попроси, она тебе за пять минут посчитает.
Я пошёл к Клавдии Никитичне.
Она выслушала меня, продолжая водить обратной стороной ручки по строке, и ответила:
— Смету на доску я не составлю.
— Почему?
— Потому что смета составляется на работы стоимостью свыше ста рублей. Доска стоит четыре рубля с полтиной. Смета на четыре рубля с полтиной — это документ, который проверяющий читает как издевательство, и правильно читает.
— Что же делать?
— Не знаю. Это ваше дело, не моё.
Она перевернула страницу и стала считать дальше, и я уже пошёл к двери, когда она сказала мне в спину:
— Погодите.
Клавдия Никитична наконец подняла глаза.
— Ничего не делать, — сказала она. — Возьмите в сарае дверь.
Тут я, признаться, не сразу понял.
— В третьем сарае, — пояснила она, — от которого крыша упала в позапрошлом году. Он не числится с сорок девятого. Дверь от него лежит внутри. Дверь ничья.
И это, товарищи, была самая красивая юридическая конструкция, какую я слышал в своей жизни, включая ту.
Доска, лежащая в сарае, — пиломатериал колхоза, для получения коего нужны резолюция, оприходование и смета. Дверь от сарая, которого нет в описи с сорок девятого года, — не пиломатериал. Это ничто. Её нельзя выдать, потому что её нельзя записать, а нельзя записать — значит, нельзя и спросить.
Дверь мы с Санькой Гущиным принесли к обеду. Она была тяжёлая, в двух местах треснувшая и с ржавыми петлями, которые Спиридон потом свинтил себе, сказав, что петли — вещь.
Мы её ошкурили. Мишка добыл где-то полбанки чёрной краски — где, я спрашивать не стал, потому что за две недели уже понял, что этого в деревне не спрашивают. К вечеру у нас была доска.
Обошлась она колхозу ровно ни во что и не прошла ни по одной бумаге, и я иногда думаю, что это и есть самая точная характеристика всей моей тогдашней деятельности.
* * *
Повесили её на столбе у весов.
Весы, между прочим, мы всё-таки перенесли — не на ток, куда мне не разрешили, а к амбару, где они и стояли, только развернули их так, чтобы подвода не разворачивалась лишний раз. Одно это дало минут по пять с воза.
А на доске я расчертил четыре столбца.
Первый — кто привёз. Второй — откуда, с какого клина. Третий — сколько (в мешках, мешок — мера понятная, у него есть дно и края, чего про воз не скажешь). Четвёртый — подпись принявшего.
И внизу, отдельной строкой, крупно: «ВСЕГО ЗА ДЕНЬ».
Возчики отнеслись к доске с полным равнодушием ровно до второго дня.
На второй день Тарасов — тот самый, которому выносили порицание, — привёз восемнадцать мешков, а записали ему шестнадцать, потому что два мешка он у амбара недодал: заторопился и уехал.
Тарасов вернулся через час и стоял у доски минут пять.
Потом он пошёл к Лапину и говорил с ним громко и долго, и слова у него были простые, и часть из них я приводить не стану. Смысл сводился к тому, что он привёз восемнадцать, а на доске висит шестнадцать, и что доска висит на людях.
— Дык не сосчитали в горячке, — оправдывался Лапин.
— А ты считай, — сказал Тарасов. — Ты для того и поставлен.
И на другой день Тарасов считал мешки сам, при разгрузке, вслух, и заставлял Лапина повторять за собой, и когда тот сбился, Тарасов начал сначала.
Вот, собственно, и всё, что доска сделала.
Она не добавила ни одного человека, ни одной лошади, ни одного часа. Она просто вывесила на столб то, что раньше лежало в книге у Лапина, и раз в день собирала возле себя пять-шесть человек, которые смотрели на цифры и находили в них свои фамилии.