До августа следующего года оставалось одиннадцать месяцев.
За эти одиннадцать месяцев случилось всё, о чём пойдёт речь дальше, и восемнадцать гектаров на песчаном взлобке за оврагом лежали себе тихо, зарастали к весне овсюгом и осотом, никого не интересовали и числились нарушением договора у одного-единственного человека — того, кто их поднял.
Глава 16
«Навоз, за который не отчитываются»
Навозный бурт под фермой колхоза «Путь Ильича» имел в длину сорок два шага и был старше меня в этом теле.
То есть, разумеется, не старше: копить его начали в сорок девятом. Но выглядел он на все двадцать лет, зарос по краям крапивой в человеческий рост, просел, слежался и с северной стороны пустил такой основательный подтёк, что там ничего не росло вовсе.
По моей прикидке в нём лежало около тысячи двухсот тонн.
Тысяча двести тонн — это, если считать по норме двадцать пять тонн на гектар, сорок восемь гектаров удобренной пашни. При нашей урожайности это без малого триста центнеров прибавки, то есть тридцать тонн зерна, то есть выдача на трудодни всему колхозу за полгода.
Оно лежало под фермой четвёртый год и горело.
Пятого октября я пришёл к Кобылину с этим расчётом на одном листе.
Тихон Саввич прочёл, поднял свои светло-голубые глаза и сказал именно то, что я и ожидал услышать.
— Егорушка. Ты пойми правильно: я ж не против.
— Тихон Саввич.
— Ты дослушай. Я не против, я за. Только у меня девятнадцать рабочих лошадей, и все они до снега заняты: вывозка, дровозаготовка, подвоз кормов. Людей у меня нет, бабы на льне. И главное — ты мне скажи, милый, я это куда запишу?
— Как — куда?
— В сводку, — терпеливо объяснил Кобылин. — У меня декадная сводка в район: сев озимых, зябь, вывозка хлеба, надой, привес. Навоза там нету. Я его туда впишу — мне из района позвонят и спросят, чего это я пишу лишнее. И будут, между прочим, правы.
Он развёл своими белыми руками.
— Нет графы, Егорушка. Не я её отменял.
Тут надо остановиться и сказать об одном: то, что в той жизни я знал лишь в теории, здесь увидел воочию.
Работа, за которую не отчитываются, в хозяйстве не существует.
Не «делается плохо» и не «делается медленно» — не существует вовсе, как не существует цвета для слепого. Её нельзя запретить, потому что никто и не думал её запрещать. Её просто некуда положить, а всё, что некуда положить, само собой перестаёт делаться, и через четыре года никто уже не помнит, что оно когда-то делалось.
Бурт под фермой был не бесхозяйственностью. Бурт был точным отпечатком отчётности.
* * *
К Клавдии Никитичне я пришёл в тот же вечер и без всякого плана.
К пятому октября уже пробрал холод: в правлении не топили, берегли дрова до заморозков, и Клавдия Никитична писала в перчатках с обрезанными пальцами.
Пришёл, собственно, пожаловаться, чего за собой раньше не замечал.
Она выслушала, не отрываясь от ведомости, и, когда я кончил, задала один вопрос:
— Вы производственно-финансовый план колхоза читали?
— Нет.
— Понятно, — сказала Клавдия Никитична и встала.
Дальше было вот что.
Она отперла шкаф, достала оттуда прошитую и опечатанную книгу в коленкоровой обложке, положила на стол, открыла на закладке — закладка там уже была — и развернула ко мне.
Раздел четвёртый. «Мероприятия по повышению урожайности». Строка одиннадцатая.
«Вывозка местных удобрений (навоз, торф, зола) — 900 тонн».
— Девятьсот тонн, — прочёл я вслух.
— Девятьсот. На пятьдесят третий год. — Клавдия Никитична перевернула страницу назад. — На пятьдесят второй было восемьсот. На пятьдесят первый — восемьсот. Вывезено за три года: ноль.
Я разглядывал эту строку дольше, чем следовало.
— Это утверждённый план?
— Утверждён общим собранием восьмого февраля и согласован в районе. — Она перевернула ещё страницу. — И расценка тут же: трудодень за пять тонн, вывезенных на расстояние до трёх километров. Расценку утверждало то же собрание.
— Клавдия Никитична. Вы это знали.
— Я это знаю четвёртый год, — сказала она. — Я это в акте ревизии пишу четвёртый год, третьим пунктом.
— И что?
— И ничего. — Она села. — Акт ревизии подписывает председатель ревизионной комиссии Мокеев Пётр Афанасьевич, шурин Тихона Саввича, и подписывает не читая. Акт подшивается. Через год я пишу тот же пункт снова.
Мне впервые за все наши разговоры открылось, как выглядит человек, который четыре года подряд делает правильно и знает, что это ни к чему не ведёт.
Она не жаловалась. Она сообщала.
— Хорошо, — сказал я. — Значит, работа плановая, расценка утверждённая, невыполнение четвёртый год. Что мне с этим делать?
— А вы не поняли?
— Не понял.
Понял я минут через пять, и понял с досадой, потому что приём был не новый: этой самой будущей ревизией я уже прижимал Тихона Саввича в августе, из-за влажности. Он, надо думать, помнил. Но помнил и то, чем тот август для него кончился, а это в нашем деле дороже новизны.
Клавдия Никитична посмотрела на меня, и я готов поклясться, что в этом взгляде впервые за три месяца было что-то, кроме служебной вежливости.
— Егор Кузьмич. Осенью придёт ревизия. Не наша, райисполкомовская, они ходят раз в два года и в этом году наша очередь. — Она сложила руки на книге. — Ревизор берёт план и сверяет его с исполнением. Строка одиннадцатая не исполнена четвёртый год. Если к тому времени она не исполнена и в пятьдесят третьем, у Тихона Саввича будет очень скверный разговор, и разговор этот будет письменный.
— А если исполнена?
— А если исполнена хотя бы наполовину, он придёт и покажет: вот, было ноль, стало пятьсот тонн. И весь его разговор кончится похвалой.
Я посидел молча.
— То есть ему это нужнее, чем мне.
— Ему это нужно, — поправила Клавдия Никитична. — А вам это хочется. Это разные вещи, и в разговоре с ним вы должны опираться на первую.
Она закрыла книгу.
— Идите завтра и не просите. Просить бесполезно, он вам опять про графу скажет, и опять будет прав. Вы ему скажите про ревизию.
Так у нас с ней и вышел первый настоящий уговор, и, между прочим, ни одного личного слова в тот вечер сказано не было, и в последующие два года тоже.
* * *
Наутро я пошёл и сказал.
Разговор занял четыре минуты. На третьей Тихон Саввич перестал разводить руками, на четвёртой сам предложил девять лошадей и баб со льна, а потом ещё и прибавил от себя, что дело это, между прочим, давно надо было поднять и что он про это думал.
Возить начали шестого утром.
Восемь дней подряд, с шестого по тринадцатое, мы возили навоз из-под фермы на Гарь.
Расстояние — две с половиной версты. Дорога через прогон и вдоль оврага, местами разбитая, и после третьего дня, когда зарядило, разбитая полностью.
Работа эта, я вам доложу, из тех, о которых не пишут в очерках.
Бурт вскрывают лопатами и вилами. Слежавшийся навоз идёт пластами, тяжёлыми и вязкими, и под верхним слоем он горячий: сунешь руку — тепло, как в печи. Пахнет он при этом не так, как пахнет свежий, а гуще и приторнее, и запах этот через два дня перестаёшь замечать, а через неделю не замечаешь и того, что от тебя пахнет так же.
Грузили женщины. Двадцать шесть человек.
Мать была среди них, и это вышло само собой: бурт лежит под фермой, а на ферме Прасковья Тимофеевна двадцать второй год.
В первое утро она подошла ко мне с вилами, посмотрела на бурт и сказала:
— Я про эту кучу с сорок девятого думаю.
— И что думала?
— Что она тут будет всегда. — Мать поправила платок. — Я, Егор, и правда так думала. Как про овраг думают или про речку. Вон он лежит, и ничего с ним не сделается.
И до конца недели она работала наравне с двадцатипятилетними, и я ей ни разу не сказал отдохнуть, потому что сказать это женщине при двадцати пяти свидетельницах — оскорбить её на всю деревню.