Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Известковать не могли: извести нет и в этом году не будет.

Сидерат посеять тоже не могли: семян нет, и осень на дворе.

Могли мы одно. Мы могли перестать делать хуже.

То есть не переворачивать пласт. Пройти Гарь безотвально — рыхлить, оставив тёмный слой сверху, а белёсый внизу, там, где он и лежит, — и не трогать её так один год, до тех пор, пока не появится навоз.

Это не система и не метод. Это, если называть вещи своими именами, воздержание.

— Прибавки в первый год не будет, — предупредил Гринберг. — Может, и во второй не будет. Вы это понимаете?

— Понимаю.

— Первым, что вы получите, — сорняки. При безотвальной обработке семена сорняков остаются в верхнем слое и всходят. Овсюг, осот. Их придётся резать лущильником, а лущильника у вас, я подозреваю, тоже нет.

— Дисковый есть один, на всю МТС.

— Значит, будете просить. — Он снял очки. — Теперь про бумагу.

Вышло коротко.

— Подписать я вам ничего не могу, — объявил Гринберг.

— Понимаю.

— Нет, — сказал он. — Вы не понимаете, и я объясню, чтобы у вас потом не осталось на меня обиды, которую вы будете носить и не высказывать.

Он сложил платок и убрал во внутренний карман, и делал это долго.

— Я в пятьдесят первом году написал в область бумагу. Про семенной материал, про то, что он по району вырождается и через три года это скажется на урожайности. Оно сказалось. Ровно через три. — Гринберг посмотрел куда-то за овраг. — С той бумаги я не получил ни выговора, ни взыскания. Мне просто отдали семенной участок, а меня оставили ездить и смотреть. Вот и всё, что со мной сделали.

— Я слышал.

— От Клавдии Никитичны, я полагаю. Она рассказывает точно. — Он повернулся ко мне. — Так вот, Егор Кузьмич. Мне пятьдесят четыре года, и у меня больше нет ни участка, ни отдела, ни лаборатории. У меня остались записи. Я их веду двенадцать лет и не показываю никому, и это единственное, чего у меня пока не отняли.

Он сказал это без всякой жалости к себе, ровным голосом, каким читают вслух результат анализа.

— Если я подпишу вам бумагу о нарушении договора, у меня отнимут и это. И тогда через десять лет, когда наконец спросят, что тут росло и почему, — отвечать будет некому и нечем.

Мы постояли молча.

И вот в эту минуту случилось то, из-за чего я потом всю жизнь считал двадцать второе сентября хорошим днём.

Мы оба поняли друг про друга одно и то же, и оба смолчали.

Он понял, что я говорю не из книжек, человек из книжек не таскает с собой лопату и не знает заранее, сколько будет тёмного слоя.

А я понял, что у него в тех тетрадях лежит наука, на которую после сорок восьмого года ссылаться нельзя, — и что он живёт с этим пять лет, ровно как я со своим.

Двое взрослых людей стояли на песчаном взлобке, у каждого в руках было знание, которое некуда предъявить, и оба это друг про друга видели.

Вслух мы, разумеется, обсуждали лущильник.

— Восемнадцать гектаров, — сказал Гринберг на прощание. — Не двадцать. И не смейте прихватывать соседний край, я приеду и измерю. Опыт без границ — это не опыт, это порча поля.

— Восемнадцать.

— И записывайте. Всё: дату, глубину, погоду, влажность на глаз, что взошло весной, когда взошло. Записывайте даже то, что вам покажется несущественным, особенно то, что покажется несущественным.

Он пошёл к дороге и от дороги обернулся:

— Приеду в мае. Раньше не приеду и приезжать не буду, чтобы не наводить на вас.

Кобылину я доложил в тот же вечер, коротко и по форме: Гарь, восемнадцать гектаров, обработка без оборота пласта, ответственность бригадира.

Тихон Саввич выслушал, глядя в бумаги.

— Гарь? — переспросил он. — Дык на ней всё равно ничего не растёт. Делай что хочешь.

И на этом весь наш разговор кончился, и подписи он мне не дал, и никакой не потребовал, и я так и не решил, было это равнодушие или самая точная осторожность, какую мне доводилось наблюдать.

Гречко я не докладывал вовсе.

Тут признаюсь прямо: не доложил я из трусости, и хитрости в этом не было никакой. Пал Палыч запретил бы. Он не мог не запретить, потому что подписывал договор он, и отвечал бы по нему тоже он. И я это знал и сделал так, чтобы вопрос ему не задали.

Записал я себе всё это на отдельный лист, с датой, и лист положил в тетрадь бригады, где ему совершенно не место.

* * *

Плуг переделывал Спиридон.

Работал он в ночь, при керосиновой лампе и при горне, и в кузнице от этого сделалось так светло и так жарко, что дверь пришлось держать открытой, и в открытую дверь всю ночь летели с поля ночные бабочки и горели.

Я привёз ему корпус двадцать четвёртого вечером, и он стоял и смотрел на него молча минуты три.

— Отвалы снять. Оставить лемех и стойку. Пласт не должен переворачиваться.

— Знаю, что не должен.

— Откуда?

— Дык это ж старое дело, Егорша. — Спиридон обошёл корпус кругом. — До колхозов на песках сохой ходили, а соха пласт не ворочает, она его рвёт. Я мальчишкой ходил. Потом привезли плуги, и всем объяснили, что соха — это темнота.

Он достал мел и зачертил прямо по железу.

— Вот тут срежу. Вот тут наварю косынку, а то стойку поведёт. И вот тут придётся ставить полевую доску пошире, иначе тебя из борозды будет выбрасывать вбок, и ты за смену намучаешься.

— Сколько это?

— Три корпуса за ночь. Один сегодня, два завтра. — Он помолчал. — Сделаю хуже заводского.

— Знаю.

— Знаешь, — сказал Спиридон. — Ты, Егорша, теперь всё знаешь наперёд, и я тебя про это спрашивать не буду. Я тебя про другое спрошу. Восемнадцать гектаров ты вспашешь. А урожай когда?

— В августе.

— В августе, — повторил он. — Стало быть, одиннадцать месяцев ты будешь ходить и молчать, а восемнадцать гектаров будут лежать и числиться нарушением договора. — Он взял зубило. — Ну иди спать. Я работать буду.

Гарь мы подняли двадцать седьмого и двадцать восьмого сентября, двумя машинами, за полтора дня.

Пахали Тюрин и я.

Тюрину я сказал правду — всю, включая договор, — обманывать в таком деле человека, у которого за плечами двадцать пахот, нельзя, да и без него я бы не справился: у переделанного корпуса ход другой, и держать глубину на нём тяжело.

Он выслушал, посмотрел на срезанные отвалы и сказал:

— Значит, так. Если спросят — я не знал.

— Договорились.

— А если очень спросят, — прибавил Тюрин, — я скажу, что знал.

Больше мы к этому не возвращались.

Земля за плугом шла непривычно: не глянцевым перевёрнутым пластом, как ложится при отвальной вспашке, а рваными комьями, серо-бурыми, с торчащей стернёй, и поле после нас выглядело неубрано и неопрятно, будто работу бросили на середине.

Двадцать восьмого под вечер на Гарь приехал Лыков.

Он ни о чём не спрашивал и рта не раскрыл. Он объехал край поля на своей машине — той самой, которую я ему вернул тринадцать дней назад, — заглушил её, слез, прошёл шагов сорок по нашей пахоте, потоптался, зачем-то ковырнул носком сапога и поехал обратно.

Назавтра, на разнарядке, он произнёс единственную фразу, и произнёс её Плахину — не мне, — но так, чтобы слышали все:

— Оно, конечно, наука. Только пахать-то за него будем мы, а срамиться перед соседями — тоже мы.

И вот это было хуже любого доноса и точнее любого возражения Гринберга. Доносить он не собирался. Он сказал ровно то, что думали ещё пятеро.

Я стоял на краю поля и смотрел, и мне было не по себе.

Всякий человек, выросший на картинке «правильно вспаханного поля», в эту минуту чувствует, что сделал плохо. Картинка сидит глубже любых знаний, и спорить с ней бесполезно: она не рассуждает, она просто говорит, что ровное — хорошо, а рваное — плохо.

Правоту свою я мог доказать в августе следующего года — не раньше, потому что земля отвечает раз в год и отвечает не сразу, и никакой другой срок ей назначить нельзя ни приказом, ни договором, ни доброй волей восьми человек.

31
{"b":"977025","o":1}