Мокеева вернулась первой.
— Егор, я пойду, — выговорила она от порога. — Ты уж прости.
— Иди, Настасья.
— Ты не думай. Я б осталась. — Она стояла и мяла в руках платок. — Только у меня Витька один, и корова, и завтра на ферму к четырём. А тут ни трудодня, ни наряда, и вон вал.
— Иди. И спасибо тебе за два дня.
Она пошла к двери и от двери обернулась.
— Ты на меня зла не держи.
— Я и не держу.
И вот это, читатель, был единственный по-настоящему тяжёлый момент за все три дня.
Вал — железо, с железом всегда что-нибудь придумывается. А тут уходил человек, совершенно во всём правый, и удержать его я мог только одним способом: напомнить, что она обещала, и посмотреть, как ей делается стыдно за то, за что стыдно быть не должно. Таким способом людей удерживают часто. Я его знаю и пользоваться им не стал. Благородство тут ни при чём: на четвёртый день она ушла бы всё равно, только уже с ненавистью.
Мы её потом три недели не могли дозваться ни на что, и виноват тут был я.
Остальные вернулись с курева и встали полукругом.
Есть в такую минуту два способа. Первый — крикнуть и напомнить, что обещали. Второй — соврать, что всё поправимо. Я много раз видел, чем кончается и то и другое, и потому сделал третье: сел на верстак, подтянул тетрадь и стал считать при них.
— Смотрите сюда, я вам всё покажу, как есть. Вал битый — эту машину бросаем совсем, до августа, тут говорить не о чем. Остаётся восемь. Ходовые готовы на трёх, моторы на двух почти собраны. Если ночью доделать два мотора и посадить их к утру, то завтра к обеду будет две машины на ходу. Не три.
— Две, — поправил Сазонов.
— Две, — согласился я. — А третьей нет.
— А обещал три, — сказала Кораблёва.
— Обещал.
Тюрин отошёл к стене, где стояла та самая машина, которую он вчера перебирал вне очереди, потому что она мешала проходу.
— Эта пойдёт, — проговорил он в стену.
— Которая?
— Эта пойдёт. Я на ней вчера тележку перебрал и натяжку выправил. Там мотор целый, там пускач не крутит. Пускач я к утру сделаю.
Он сказал это ровно, не глядя на меня, и я вдруг понял, что все три дня он не просто шёл по моему графику, а всё время делал больше, чем требовалось — так работает человек, который старшего слушает, а голову свою не выключает.
— Игнат Прокофьич. Так ведь ночь на дворе.
Тюрин пожал плечами.
— Дык ночь, — согласился он. — Она всё одно пройдёт, хоть спи, хоть не спи.
* * *
Ночь эту я помню плохо. Героического в ней ничего не было: я спал сорок минут, а остальное время работал руками, а руки памяти не имеют.
Помню керосиновую вонь и как Санька Гущин уснул сидя, с ключом в руке и с открытым ртом. Мы его не будили минут двадцать, а потом разбудили: жалеть человека в такую ночь — значит объявить при всех, что от него толку нет.
Помню, как в первом часу кончился керосин в лампе, и Кораблёва сходила за своим, из дому, и об этом мы уговорились молчать, потому что керосин по тем временам был не мелочь.
Помню, как Кораблёва в третьем часу отложила карандаш и сказала: «Двадцать восемь узлов», — и никто ей не ответил, но все услышали.
Помню Спиридона, который пришёл в четыре утра. Его никто не звал, ему шестьдесят шесть лет, и от его кузницы до мастерской двести шагов, которые он в темноте прошёл, надо полагать, не быстро. Он ничего не сказал, разжёг горн и стал править то, что мы наворотили за ночь, а наворотили мы немало: усталые руки делают ровно то же самое, только хуже.
К одиннадцати часам двадцать третьего июля во дворе стояли на ходу три машины: две наши, ночные, и тюринская. Пускач он всё-таки сделал — из чего, я так и не выяснил: спрашивать было некогда, а после уже неловко.
Четвёртую собрали к часу дня.
Собрали её Сазонов с Мишкой вдвоём, за неполные четыре часа, и собрали потому, что все узлы к ней уже лежали готовые на верстаке. Вот это, а не две бессонные ночи, и было настоящим доказательством того, ради чего я в первый день четыре часа не давал никому открутить ни одной гайки. Две ночи доказывают только, что люди умеют не спать. А четыре часа на машину доказывают порядок.
Гречко пришёл в два часа дня.
Он обошёл все четыре машины по кругу, ни слова не говоря. Влез на каждую. На двух завёл сам и слушал долго, склонив голову, — так слушают не мотор, а человека, который может соврать. Потрогал ногой гусеницу, подёргал натяжку. И только обойдя всё, остановился у последней.
— А эта откуда взялась? Её у тебя в бумаге не было.
— Это Тюрин. Он её сам поднял, ночью, пока мы с моторами возились.
— В списке она была?
— В списке не была. Я её в тяжёлые записал, и записал неправильно.
Гречко поглядел на Тюрина, потом на остальных — на чёрных, шатающихся, не спавших вторую ночь людей, которые стояли полукругом и очень старались не показывать, что ждут, — и я в этот момент от души пожалел, что не умею рисовать.
— Пять машин ещё стоят, — заметил он.
— Стоят. Одна с битым валом, её до августа не поднять никакими силами. Четыре можно за неделю, если продолжать этим же порядком.
— А продолжать чем? Ты своих на четвёртый день не удержишь. Они тебе два дня отработали задаром, третий — на характере, а четвёртого не бывает.
— Не удержу. Мне бы наряд, Пал Палыч. Хоть какой.
Он посмотрел на четыре машины, потом на меня.
Читатель, я думаю, уже догадался, что наряд я получил. Так и есть, получил, и завтра же. Только вот радовался я этому ровно до вечера, а вечером выяснилось, что три дня в мастерской видел не один Гречко.
Шумков стоял всё это время у угла конторы. Он не подошёл ни разу, не сказал ни слова и ни во что не вмешался, и это должно было меня насторожить, потому что человек, который три дня подряд смотрит и молчит, обыкновенно не смотрит, а собирает.
Вечером он записывал что-то в планшетку, послюнявив химический карандаш.
А ещё через день в райком ушла докладная о самовольном использовании казённого имущества и о снятии узлов с закреплённой техники без наряда и без ведома бригадира, за подписью бригадира тракторной бригады № 2.
Глава 6
«Разбор»
Час для разбора выбрали грамотно, и сообразил я это не сразу, а много позже: суббота, четыре часа дня.
Четыре часа дня в субботу — время, когда работа кончена, люди умыты и никуда не спешат. В это время человека можно разбирать долго и обстоятельно, и никто не станет посматривать на дверь. Если бы меня разбирали в понедельник утром, всё вышло бы вдвое короче и вчетверо мягче.
В красном уголке стояли лавки в четыре ряда, стол под красной скатертью и графин, — тот самый обязательный графин, который в те годы полагался всякому столу, за которым что-нибудь решали, и из которого никто никогда не пил. Над столом висел плакат про подготовку к уборке, и с плаката на нас глядел механизатор с чрезвычайно уверенным лицом.
Народу набилось человек сорок, и это, я вам скажу, многовато для разбора по одному-единственному начёту.
Потом уже я понял, отчего столько. Разбор — единственное в те годы зрелище, которое показывали бесплатно и без предупреждения. Кино привозили раз в неделю и не всегда, радио передавало то, что положено, а вот на разборе всякий раз выступал живой человек, и никто заранее не знал, чем это кончится. По части неожиданности с разбором могли соперничать только похороны.
Пришли все, кому было интересно, и все, кому было положено, и разделить их я бы не взялся.
В первом ряду сидела Кораблёва с тетрадью на коленях — сидела прямо, с тем выражением, с каким сидят люди, приготовившиеся защищать не тебя, а своё. Тюрин стоял у стены, привалившись плечом, и за весь вечер не переменил позы ни разу. Мишка топтался у двери и страдал заметно больше меня: он то садился, то вставал, то принимался объяснять соседу, что Егорка-то, между прочим, машину поднял, и сосед кивал, и Мишка снова садился.