Спиридона не было. Он на собрания не ходил никогда и объяснял это тем, что от них железо тупится.
За столом сели трое: Гречко посередине, участковый механик Бухалов слева и парторг Зоя Матвеевна Панкратова справа.
Про Зою Матвеевну надо сказать отдельно.
Она была фронтовая медсестра, лет сорока пяти, с коротко стриженными седеющими волосами, и в станции её не любили ровно за то, за что стоило бы уважать: она говорила по существу. Человек, который на собрании говорит по существу, ломает всем удовольствие, потому что собрание — это ритуал, а в ритуале по существу говорить не полагается.
— Начинаем, — сказал Гречко. — Панкратова, ты пиши.
— Пишу.
— И это самое… пиши поаккуратнее.
— Я всегда пишу аккуратно, Павел Павлович, — отозвалась Зоя Матвеевна. — Оттого меня и не любят.
— Слушали: о начёте на тракториста Ветлугина Егора Кузьмича по акту от двадцать четвёртого июня. И второе — докладная бригадира тракторной бригады номер два товарища Шумкова о самовольном снятии узлов с закреплённой техники. Оба вопроса разбираем вместе, чтоб два раза не собираться.
Тут я в первый раз за день понял, что дело серьёзнее, чем я думал.
Разбирать вместе — это значит связать. Начёт сам по себе был делом обыкновенным: сгорел мотор, взыскали, живи дальше. Докладная сама по себе тоже была не бог весть что: снял узлы без наряда, получи выговор. А вот вместе они складывались в человека, который сперва загубил казённую машину, а потом принялся разбирать остальные, — и такой человек уже не разгильдяй, а нечто похуже, для чего в те годы имелись слова, которые вслух произносить не хотелось.
* * *
Красный уголок МТС — комната в двенадцать шагов, со скатертью, графином и портретами. Скатерть в тот день была та самая, красная, с чернильным пятном в углу, которое не сходило года с сорок восьмого, и по этой скатерти я потом и высыпал стружку. Пахло в комнате нагретой пылью от сорока человек и немного одеколоном: Бухалов брился по субботам.
Первым читал Бухалов.
Читал он ровно, без выражения, и в его исполнении акт звучал почти уютно: «…вследствие допущенной халатности… ущерб определён в сумме…» — знакомые слова, слышанные мной уже дважды.
Потом встал Шумков.
Говорил он хорошо. Я это признаю без всякой иронии: за две недели я успел решить, что он глуп, и в тот вечер убедился, что ошибся.
— Товарищи. Я на Ветлугина зла не имею, — начал он, и это была правильная первая фраза. — Парень молодой, парню хочется себя показать. Я не про это. Я про имущество.
Он раскрыл планшетку.
— Двадцать первого числа он вывел из строя машину. Это факт, это актом установлено. Дальше. С двадцать первого по двадцать третье июля он с посторонними людьми, без наряда и без моего ведома, снял с закреплённой за бригадой техники узлы в количестве… — он заглянул в планшетку, — штук тридцати, а может, и поболее. Точно не скажу, учёта они никакого не вели. Что за люди — я не знаю. Кто отвечает — тоже не знаю. Наряда нет, значит, и спросить не с кого. А техника закреплена за мной, и отвечаю за неё я.
В зале зашевелились, и это было плохое шевеление.
Мужики хмыкали, но хмыкали одобрительно: рассуждение выходило понятное и в общем справедливое. Всякий, кто хоть раз в жизни за что-нибудь отвечал, знает эту тоску — когда у тебя на балансе имущество, а распоряжаются им помимо тебя. Тут Шумков говорил чистую правду, и это играло ему на руку.
— Я вот чего боюсь, товарищи, — закончил Шумков совсем просто. — Сегодня он тридцать узлов снял. А завтра чего? Сегодня без наряда, а завтра как?
— Двадцать восемь, — раздалось из первого ряда.
Все обернулись.
— Двадцать восемь, — повторила она и подняла тетрадь. — Не тридцать и не поболее. Двадцать восемь, и все до одного записаны: который узел, с какой машины снят, кем и в котором часу. Могу зачитать.
— А ты кто такая, чтоб считать? — спросил Шумков.
— Учётчица, — ответила Кораблёва. — Меня Ветлугин посадил считать, я и считаю. А то, что до него меня считать не сажали, так это, Аким Прохорович, не моя вина.
Он сел, аккуратно закрыв планшетку. В зале подались вперёд.
Гречко повернулся ко мне.
— Ветлугин. Тебе есть что сказать?
Сказать мне было что, и не одно.
Про горючее, например. Про то, что норму нашей бригаде срезали в мае с шестидесяти литров на выезд до сорока пяти «за перерасход» и что перерасход этот считает один человек — тот самый, который сейчас закрыл планшетку и сел. Я про это думал всю неделю и в четверг сходил на нефтебазу посмотреть заправочный журнал.
Журнала мне не показали. Сказали, что он у бригадира.
Вот поэтому про горючее в тот вечер я смолчал: предъявлять на разборе то, чего ты не видел, — самый верный способ выйти оттуда вруном. И я начал с машины.
* * *
Есть у меня одно правило, вывезенное из той жизни и обошедшееся мне в своё время дорого: когда тебя разбирают, никогда не начинай с себя.
Начнёшь с себя — и весь разговор пойдёт про тебя: какой ты, хотел ли ты хорошего, виноват или не очень. А это разговор бесконечный, и выиграть его нельзя, потому что судят тебя люди, которые про тебя уже всё решили.
Поэтому я начал с машины.
— Аким Прохорович правильно говорит, — сказал я. — Машина двадцать вторая выведена из строя двадцать первого июня. Только я бы просил приобщить, отчего.
— Приобщить чего? — не понял Бухалов.
— Журнал работ. За май и за июнь.
В зале стало тихо, а Гречко сказал:
— Валентина, принеси.
Журнал принесли через четыре минуты.
Эти четыре минуты я запомнил лучше всего остального. Я стоял на виду у сорока человек и молчал, но молчание становилось всё мучительнее: руки девать некуда, сесть нельзя, объяснять рано. За спиной кто-то шёпотом спросил, чего ждём, и ему шёпотом ответили, что журнал. Мишка у двери кашлянул. Зоя Матвеевна перевернула страницу в протоколе и написала: «Объявлен перерыв на четыре минуты», — а она такие вещи писала всегда, и оттого её протоколы читались потом как обвинительное заключение против всех сразу.
— Читай, — сказал Гречко.
— Двадцать вторая машина. Пятое мая — Ветлугин. Двенадцатое мая — сменный, Лыков. Восемнадцатое — Лыков. Двадцать шестое…
— Стой. Не части. — Зоя Матвеевна подняла карандаш. — Я считаю.
Она считала вслух, водя карандашом по строке, и считала долго, потому что журнал вёлся неряшливо и часть смен была записана скопом, по нескольку дней в одну графу. Дважды она переспрашивала, дважды возвращалась к началу. В зале за это время успели заскучать, покашлять и снова заинтересоваться.
— Значит, так. — Головы она не подняла. — С пятого мая по двадцать первое июня. Ветлугин — девять смен. Лыков — двадцать одна. У меня записано.
Я закрыл журнал.
— Двадцать первого июня она встала подо мной, и это верно, и я этого не отрицаю: я на ней в тот день сидел и я её догнал до стука. Только вот с чем я на ней сидел.
Тут я и выложил спичечный коробок.
Он лежал у меня в кармане с четырнадцатого числа и успел пропотеть. Высыпать из спичечного коробка на красную скатерть при сорока свидетелях — зрелище, прямо скажем, невеликое, но другого доказательства у меня не имелось.
— Это из поддона. Вот это жёлтое — баббит с вкладышей. Вот это серое — сталь. Сталь идёт с шейки коленвала, а с шейки она идёт тогда, когда вкладыш провернуло. Проворот случается один раз, товарищи, и после него машина уже не жилец. Двадцать первого июня проворота не было. К двадцать первому июня эта машина уже дохаживала последнее.
— А когда проворачивалась? — спросила Зоя Матвеевна, не поднимая головы от протокола.
— В мае. Я снял головку и посмотрел рубашку. Там по стыку прогар, старый, с накипью. Вода из рубашки шла в масло не одну неделю. Масло с водой не смазывает, а только мажет, и вкладыш на таком масле долго не живёт.
Я помолчал.
— И третье. У гильзы наверху ступенька в две десятых. По такой ступеньке машину полагалось разобрать зимой, в ремонт, когда для того и стоит вся мастерская. Её не разобрали.