Мишка думал секунд пять и всё это время смотрел мимо меня, куда-то в сторону четвёртого комбайна, стоявшего у забора с той весны.
— Ей-бо, — выговорил он наконец. — Ну ты голова. Ты гляди, чего удумал.
Тюрина Игната я нашёл в курилке.
Он сидел один, хромая нога вытянута, и курил, глядя в землю. Я объяснил про три дня и про то, что наряда не будет, и приготовился уговаривать долго: по моим расчётам, человека, которого отовсюду списали, уговаривать надо дольше всех.
— Кувалда чья? — спросил Тюрин.
— Спиридона.
— Он дал?
— Он сказал, что на эти три дня отдаёт её вам.
Тюрин затушил папиросу о подошву, спрятал окурок в карман и встал. Больше он в тот вечер не сказал ничего, и на другое утро пришёл первым, за двадцать минут до всех.
С Кораблёвой пошло иначе.
— На три дня, — повторила она. — Без наряда.
— Без наряда.
— А четверых моих кто кормить будет эти три дня? Ты, что ли?
— Не я.
— А кто же?
— Никто. — Врать ей было бессмысленно. — Это и есть весь мой разговор, Евдокия. Ни наряда, ни трудодня, ни довольствия. Через три дня будет три машины на ходу или не будет ничего.
Кораблёва подтянула платок, и я по этому движению понял, что сейчас начнётся.
— А ты хитрый, — сказала она, и это прозвучало не как похвала. — Ты хитрый, Ветлугин. Ты бы соврал чего-нибудь, я б хоть поспорила. А так и спорить не с чем.
Она постояла.
— В котором часу начинать-то?
Мокеева Настасья согласилась сразу и, как выяснилось потом, зря.
Гущина Саньку пришлось звать при тётке. Тётка сперва не пускала, потом выспрашивала, будут ли кормить, потом объясняла, что мальчишка у неё не казённый и что нынче все на нём ездят, а потом махнула рукой и сказала: «Иди, коли зовут». Точнее этой формулировки я за ту неделю ничего не слышал, и, по-моему, ею объясняется добрая половина сделанного в стране за те годы.
Сазонов Никита, слесарь, выслушал молча и спросил только, во сколько.
Двое отказались.
Один отказался вежливо, сославшись на спину, и спина у него действительно была больная, я её видел на медосмотре и спорить бы не стал. Второй — невежливо и с объяснением, честнее которого мне тогда никто ничего не сказал:
— Ты, Ветлугин, три дня поработаешь и уйдёшь. А мне тут жить.
* * *
Двадцать первого июля, в шесть утра, нас было восемь.
В мастерской в шесть утра холодно даже в июле: бетонный пол за ночь вытягивает тепло, и первые полчаса руки не гнутся. Пахнет там всегда одинаково — отработкой, ржавчиной и мышами, — и к этому запаху человек привыкает на второй день и потом узнаёт его через сорок лет в любом гараже на свете. Под крышей, в кран-балке, жили воробьи и начинали возиться раньше нас.
Первое, что я сделал, — не дал никому ничего чинить.
Вышло так, что это оказалось самым трудным за все три дня.
Человек, пришедший в мастерскую работать, хочет взять ключ и открутить гайку. От открученной гайки сразу видно, что он не зря пришёл: гайка была на месте, а теперь её нет, значит, работа идёт. А я четыре часа не давал открутить ни одной, и по лицам было заметно, что меня начинают считать бездельником, который сам не умеет и другим не даёт.
Мы таскали. Мы стащили девять машин в один ряд, к воротам, где свет.
Мою собственную, ту самую двадцать вторую, пришлось выкатывать из-под крана и оттаскивать к дальней стене: она стояла ровно там, где теперь надо было ходить. Так она и простояла все три дня — разобранная, без вкладышей, ни на что не годная, — и, проходя мимо, я всякий раз вспоминал про неё ровно на секунду и шёл дальше. Начёт от этого меньше не делался.
Мы вынесли на середину два верстака и составили их вместе. Мы перебрали весь железный хлам вдоль стены и разложили его по кучам: годное, годное после правки, негодное. Негодного вышло две трети, и эта куча оказалась самой полезной из трёх. Пока негодное лежит вперемешку с годным, человек ходит вдоль стены и ищет то, чего нет, и тратит на это по полчаса, и никто с него за эти полчаса не спросит, потому что искал он не для себя. Отдельная куча негодного экономит больше времени, чем самый старательный работник за смену.
— Егор Кузьмич, — сказала Кораблёва к десяти часам, и в «Кузьмиче» была изрядная доля яда, — мы машины-то чинить будем?
— Будем. С обеда.
— А до обеда?
— А до обеда мы делаем так, чтоб с обеда чинилось вдвое быстрее. Потерпи, Евдокия Матвеевна, четыре часа.
Она посмотрела на меня и промолчала, и я в тот момент подумал, что мы её потеряем к вечеру.
С обеда пошло дело, и пошло оно так, как я и рассчитывал.
Ставил я людей не по машинам, а по узлам. Тюрин с Сазоновым сняли со всех девяти одно и то же — тележки, катки, натяжные механизмы, — и стали делать их подряд, одну за другой. Мишка с Санькой на разборке и мойке. Кораблёва и Мокеева — на дефектовке и записи: разложить снятое, промерить, что промеряется, отложить негодное. Спиридон приходил на два часа после обеда и правил то, что можно было выправить, а выправить в те годы можно было почти всё.
Про то, отчего это работает, я объяснять не стал.
Объяснять бесполезно: тут верят одним рукам. Человек, восемь раз подряд перебравший одну и ту же тележку, к четвёртой перестаёт вспоминать, куда идёт какая шайба, а к шестой начинает замечать в ней то, чего не видел на первой. К вечеру первого дня Тюрин, перебрав четвёртую тележку, вдруг сказал в пространство:
— Быстрее пошло.
— Быстрее, — согласился Сазонов.
Оба они замолчали и переглянулись, и это переглядывание стоило дороже любой моей речи.
К концу первого дня было готово одиннадцать узлов и ни одной машины.
С этого и началось то, ради чего я всю эту главу и рассказываю.
— Одиннадцать чего? — спросила Мокеева.
— Узлов, Настасья. Тележек, катков, натяжек.
— А машин на ходу сколько?
— На ходу ни одной.
Люди стояли и молчали, и молчание было нехорошее. Одиннадцать узлов лежали на верстаке ровным рядом, вычищенные и собранные, и любоваться ими мог только я, потому что я один знал, во что они превратятся послезавтра. Для всех остальных это была куча железа на верстаке при девяти неподвижных машинах.
— Дуся, — сказал я. — Тетрадь.
Кораблёва принесла тетрадь, в которую с обеда записывала снятое.
— Пиши сюда ещё. — Я расчертил ей страницу. — Слева день. Сверху — кто. В клетке — что сделал и сколько времени заняло. А внизу, отдельной строкой, — сколько всего узлов готово.
— А зачем?
— Затем, чтоб послезавтра было видно, кто это сделал, — сказал я. — Наряда нам не выпишут. Тетрадь выпишем сами.
Кораблёва взяла карандаш и с этой минуты стала другим человеком. Я потом не раз замечал: дай человеку, за которого всю жизнь всё решали, самому взяться за расчёты — и он сделается неузнаваем.
* * *
Второй день сломался в половине девятого вечера.
К этому часу железо в мастерской нагревается за день так, что головку блока голой рукой не возьмёшь, а от ворот тянет остывающей пылью и полынью со двора.
Мы к тому времени собрали три ходовые и подошли к моторам, и на второй машине из тех, что я записал в лёгкие, при съёме шкива — тем самым спиридоновым съёмником, который держал мёртво, — обнаружилось то, чего я не увидел при обходе.
Вал оказался бит.
Не изношен, а именно бит: по шейке шла старая выработка с задиром, а на конусе стоял наклёп от того, что шкив когда-то сажали через прокладку из консервной жести. Такую машину я в свой список записал зря. Из лёгких она переходила в тяжёлые, а вместе с ней рассыпался и весь мой график, потому что с девяти машин мы теперь имели восемь, а из них поднять к завтрашнему вечеру можно было только две.
Две. А я обещал три.
Люди это поняли раньше меня — во всяком случае, Тюрин понял. Он посмотрел на вал, потом на меня и молча пошёл курить, а за ним потянулись остальные, и в мастерской стало очень тихо и очень поздно.