Дуся Кораблёва, уже отписанная в колхоз имени Кирова, ответила так, что я записал.
— Ведомость на стену. Одну, общую, чтоб все видели, кто сколько выработал. У нас же никто не знает, сколько сосед заработал, и потому всякий уверен, что его обошли. И всякий прав, потому что проверить нельзя.
Пятой была старуха Мокеева, Настасья Прокофьевна. Такие на собрание приходят первыми и садятся у окна.
Я спросил. Она оглядела меня с ног до головы, не торопясь.
— Ничего не надо. Всё равно не выйдет.
— Почему?
— А потому, что ты, Егорушка, третий. При мне было двое таких. Один в сорок седьмом, второй в пятидесятом. Оба горячие, оба грамотные, оба обещали. Один спился, второго забрали в район на повышение. — Она поправила платок. — Я тебе руку подниму, не сомневайся. Мне не жалко. Только ты меня не уговаривай, я не за тебя голосую. Я против председателей голосую двенадцатый год, и покуда ни разу не ошиблась.
Вот эти пять ответов и были моей агитацией. Дальше я обходил дворы и повторял эти пять ответов вслух. Чужими словами, с фамилиями.
Работало лучше всего, что я мог придумать сам.
* * *
Пятнадцатого февраля Клавдия Никитична сделала то, чего я от неё не ждал и о чём не просил.
Она пришла ко мне в мастерскую с четырьмя книгами.
— Я буду считать. Три дня. Мешать мне не надо, спрашивать тоже.
— Что считать?
— Разницу.
Считала она два дня и одну ночь, и на третий день принесла в правление лист ватмана, расчерченный от руки.
Устроен он был так. Слева — фамилия. Дальше — выработано трудодней за каждый из трёх последних годов, с пятьдесят первого. Дальше — получено зерна. И последняя графа, с заголовком, который она вывела печатными буквами: «НЕ ПОЛУЧЕНО».
Девяносто шесть строк, по числу дворов.
— Объясняю один раз, — сказала она бабам, набившимся в правление, и говорила ровно тем голосом, каким читает акт ревизии. — С восьмого августа у нас на току вешают. До восьмого августа не вешали. По книгам за три года на ферму и в кладовые отпущено одно, а по требованиям, остаткам и фактическому расходу дошло другое. Я взяла только ту разницу, которую могу подтвердить бумагами за каждый год, и разделила по трудодням того же года.
— По-русски скажи, Никитична.
— По-русски: за пятьдесят первый на каждый ваш трудодень мимо книги ушло четыреста тридцать граммов. За пятьдесят второй — четыреста. Вам их начислили и не выдали: их не было.
— А за прошлый?
— А за прошлый — девяносто.
В правлении завозились.
— Девяносто?
— Девяносто, — повторила Клавдия Никитична и постучала карандашом по третьей графе. — И считать, с какого числа это переменилось, я за вас не буду. Число стоит в ведомости отвеса.
В правлении стало так тихо, что из сеней слышно стало, как кто-то обивает валенки о порог.
— А могёт, и больше уходило? — спросил кто-то сзади.
— Могло. Я думаю, что больше. Только большего мне не доказать. Недоказанного я не пишу. Здесь то, что сходится по трём книгам, требованиям и остаткам. Это я доказать могу, и доказывать буду, кому угодно, хоть в области.
Она приколола ватман к стене и ушла к себе.
Я, надо сказать, за эти три дня не произнёс ни одного агитационного слова, и агитация от этого не пострадала.
Бабы стояли у листа до темноты и искали свою фамилию, и, найдя, считали в уме, а потом пересчитывали вслух, и всё сходилось, и в этом было самое страшное.
Дарья Гущина нашла свою строку не сразу, потому что смотрела не на ту букву. Найдя, она прочла её три раза, а потом сходила домой за очками покойной матери, которые надевала по большим праздникам, и прочла в четвёртый.
— Четыре центнера, — сказала она. — За три года четыре центнера. Это, Никитична, у меня Санька из дома уехал ровно за четыре центнера.
Клавдия Никитична ей на это не ответила ничего, потому что отвечать было нечего, а неправды она не говорит принципиально.
Уговорить человека трудно. А цифру, где стоит его собственная фамилия, уговаривать не надо.
* * *
Восемнадцатого я отправился в район не на санях с попуткой, как обычно, а пешком, в темноте, в половине шестого утра, потому что мне надо было успеть в два места сразу, а расписание попуток в феврале пятьдесят четвёртого года — это, я вам доложу, вещь, существующая исключительно в разговорах.
Дел у меня было два, и первое было не про выборы.
Седьмого ноября, в Осташине, я обещал сестре зайти в роно и спросить, с какого класса берут в медицинское. С тех пор прошло сто три дня, и за эти сто три дня я был в райцентре четыре раза, и все четыре раза находилось что-нибудь важнее.
Восемнадцатого февраля я пошёл туда первым делом, до всякого райкома, и просидел в коридоре сорок минут, а потом женщина в вязаной кофте, инспектор роно, выслушала меня и сказала:
— А вы не по адресу.
— То есть как?
— Медицинские училища не в нашем ведении. Это областной отдел здравоохранения. Мы школами занимаемся.
И вот я сидел на стуле в коридоре районного отдела народного образования, в чужом тепле, между шкафом с подшивками и кадкой с фикусом, и переваривал то обстоятельство, что сто три дня подряд носил в себе вину за невыполненное поручение, которое, как теперь выяснилось, всё равно нужно было выполнять не здесь и не у этой женщины.
Женщина, впрочем, оказалась совершенно не казённой, и это, надо сказать, случалось со мной в тот год чаще, чем я ожидал: люди в учреждениях мало что могли, но, если у них находилось на тебя пяти минут, эти пять минут они отдавали целиком. Она посмотрела на мои валенки, потом на меня, вздохнула и объяснила ещё три вещи, которых я не знал и которых мне никто не был обязан объяснять.
Первое: обучение платное, полтораста рублей за год, и отменять плату пока не собираются. Второе: без документа об образовании и без справки с места жительства заявление не примет ни одно училище, и справка эта в сельской местности выдаётся правлением колхоза. Третье — и это она сказала уже в дверях, вполголоса:
— А вы девочку не тяните с подачей. У нас тут, знаете, бывает: пока справку выправят, и приём кончится.
Из роно я вышел в четверть первого и до райкома пошёл пешком, а идти там минут двадцать — мимо чайной, где в ноябре сидел весь район, мимо сберкассы с фанерным окном, мимо заколоченного собора, в котором с тридцать шестого года помещался склад райпотребсоюза и на купол которого местные мальчишки по весне лазали за голубями, — и всю эту дорогу я думал не о выборах и не о Ярцеве, а о том простом и неприятном обстоятельстве, что три из четырёх препятствий, стоявших между моей четырнадцатилетней сестрой и её медицинским училищем, снимаются одной-единственной подписью на бланке, и подпись эта — председательская.
В ноябре я эту подпись у Кобылина выпросить не мог. В феврале Кобылина сняли, и вместе с ним пропала подпись, потому что правления в колхозе теперь не было никакого: старое сложило полномочия, нового не выбрали, и все девяносто шесть дворов две недели жили в состоянии, при котором ни один человек в хозяйстве не мог получить ни одной бумаги.
Я шёл и понимал, что иду не спасать колхоз. Я иду занять пустое место, на котором лежит печать.
В райкоме меня приняли через час, и этот час я просидел в приёмной, где, кроме меня, ждали приёма ещё четверо, и все четверо были при должностях, и все четверо сидели ровно с тем выражением лица, с каким сидит человек, точно знающий, что разговор будет неприятный, но не знающий, насколько именно.
Приёмная районного комитета партии зимой пятьдесят четвёртого года выглядела так: два окна с намёрзшими до половины стёклами, шесть стульев вдоль стены, стол секретарши с телефоном и стопкой сводок, портрет над дверью и запах, который я потом узнавал во всех присутственных местах страны на протяжении сорока лет, — запах натопленной печи, чернил, мокрой овчины и того особого страха, который сам по себе ничем не пахнет, но откуда-то в этом наборе всё-таки берётся.