— Ты про Мошкина Гринько сказать не хочешь?
Я поднимаю голову.
Я не сказал.
За все эти минуты — за разговор с Гнездиловым, за диктовку доклада, за подсчёт снарядов — я ни разу не подумал о том, что о смерти человека надо доложить.
— Пантелеев доложил?
Ковтун прижимает локти к бокам и поднимает плечи: ответа с мостика он не принёс.
Я подхожу к орудию. Пантелеев стоит ко мне спиной и не оборачивается, но по тому, как останавливается его рука на маховике, я вижу: слышит.
— Про Мошкина на мостик доложили?
Он кладёт обе ладони на маховик и не поворачивает его. Так и стоит, держась за железо, и молчит ровно столько, сколько нужно, чтобы я услышал ответ.
— Доклад о потере идёт с указанием обстоятельств, — пальцы Пантелеева сжимаются на маховике. — А обстоятельства я сейчас формулировать не буду.
Пауза тянется дальше. Тогда я обхожу станину и встаю там, где ему меня видно.
Пантелеев оборачивается. Стягивает ветошь со станины, комкает её и кладёт обратно, ровно на то же место.
— Потому что если я сейчас начну их формулировать, — смятая ветошь уходит под кулак, к станине, — я скажу лишнее.
Он молчит. Слышно, как у мола скрипят уключины и кто-то на шлюпке негромко считает вслух.
— Гуляев, я тебе объясню, — он опускает голос так, чтобы не долетело до расчёта. — Я тридцать восьмого года на этой пушке. У меня за это время убило одного человека — вот сегодня. Одного за три с половиной года. И убило его через щель прицела, в которую попасть с полутора тысяч — это или очень хороший стрелок, или очень плохая наша удача. И я сейчас не знаю, какое из двух.
Он останавливается, и я слышу, как он набирает воздух под бушлатом — коротко, будто перед тяжестью.
— И то, что если я доложу «убит наблюдением через прицельную щель», это будет правда. А если я доложу так, как хочется, — «убит потому, что мы тридцать два раза показали ему, где мы стоим», — это будет тоже правда, но другая.
— Первая правда — для книги. Вторая — для тебя.
— Вот именно. И я пока не решил, какую из них я готов написать своей рукой.
Между нами мелко дрожит от машины палуба. Ветошь на станине сползает с каждой вибрацией по одной нитке.
— Ты хочешь сказать, что вторая — моя вина, — я упираюсь в станину, и палуба под ногами всё так же мелко ходит от машины.
Он опускает голову и снизу вверх смотрит на меня из-под козырька.
— Нет, — он бьёт ребром ладони по станине рядом с моей рукой. — Не хочу. И не думай так, потому что это дурь.
— Я предложил стрелять на отвлечение.
— Ответственность не на тебе одном. Я согласился. Гринько разрешил. Командир разрешил, — на станину один за другим ложатся четыре его пальца и остаются лежать. — Четыре человека, Гуляев, а не один. И шлюпки дошли.
— А Мошкин нет.
— Мошкин остался там, — Пантелеев отворачивается к орудию и ведёт рукой вдоль станины, останавливая её под казёнником, где металл ещё хранит тепло стрельбы. — Вот с этим и живи. Я живу с тридцать восьмого.
— Доложу после отхода, — он разглаживает смятую ветошь на станине дрожащими пальцами. — Когда смогу написать первую правду, не думая про вторую.
Я возвращаюсь к щиту.
Ковтун стоит там, где я его оставил, и по моему лицу пытается прочитать ответ раньше слов.
— Доложит после отхода, — я облокачиваюсь на край щита рядом с ним. — Сейчас слова у него выходят только для второй правды.
— Какой правды? — он ищет у меня на лице, куда делась простая половина ответа. — Он доложил или не доложил?
— Не доложил.
— Так и говори, — он садится на корточки, спиной к щиту, лицом к молу, и больше не спрашивает.
Он прав. Я подобрал чужие слова, потому что своими сказать «Мошкин ещё не числится убитым» язык не поднялся.
Уключины скрипят у мола. Идут медленно, с долгими паузами между гребками, и по этим паузам слышно, что шлюпку держат у стенки, пока с неё принимают и на неё подают.
— Тяжёлых берут, — Ковтун отсчитывает паузы между гребками, покачивая пальцем у самого уха.
Я встаю на колено у левого края щита и смотрю на берег.
Он там же, тот же, чёрный.
Но что-то в нём изменилось, и я не сразу понимаю что.
Потом понимаю.
Он стал виден.
Не подробно — не так, чтобы различить камни или кусты, — а как форма: изгиб склона, провал распадка, обломок стенки, который всю ночь был зубцом. Между водой и небом появилась разница в тоне.
Восток светлеет.
Я оборачиваюсь к Пантелееву, но он уже смотрит туда же, и говорить не приходится.
— Через двадцать минут он будет нас видеть.
— Пятнадцать, — Пантелеев показывает мне растопыренную пятерню и трижды складывает её в кулак. — Берег уже отрезал у нас лишние пять.
— И тогда ему не нужны будут уключины.
— Нам хватит собственных глаз; тогда ты мне и не нужен, — Пантелеев прячет растопыренную ладонь за щит. Пять пальцев исчезают, и вместе с ними исчезают последние минуты темноты.
Сказано без обиды, как о смене прибора. Только за ночь я успел привыкнуть к тому, что на этом юте от меня что-то зависит, и отвыкать придётся за пятнадцать минут.
Я перевожу взгляд со щита на холм за пулемётной точкой. Пантелеев ловит это движение.
— Это плохо, — он проводит пальцем от светлеющей кромки берега к нашей корме. — То, что видим мы, видят и они. А у них там за холмом батарея. Всю ночь она искала нас в темноте; рассвет покажет ей щит, ствол и надстройку разом.
Я оборачиваюсь к молу. Считаю глазами: шлюпка у стенки одна, вторая идёт к борту, на молу тёмная кучка людей, и кучка эта меньше, чем была час назад.
— Значит, надо кончать.
— Нам — давно пора, — он отводит глаза от редеющей кучки на молу. — Только последнюю шлюпку отправляет мостик. Пока приказа нет, стой и считай минуты, сколько бы их ни осталось.
Шлюпка отходит от мола.
Я слышу уключины и понимаю по темпу, что она перегружена сильнее, чем все предыдущие: гребок идёт через раз, с длинным провисанием.
— Сколько там? — Пантелеев перегибается к борту, посылая голос вниз.
С борта показывают: раскрытая пятерня, ещё раз пятерня и один палец. Одиннадцать. Пантелеев присвистывает сквозь зубы, коротко, на одной ноте, и берётся за спусковой шнур.
— Гуляев. Вошла в промежуток? — Пантелеев выбирает слабину спускового шнура и оставляет до рывка два пальца: дёрнет только после моего знака.
Я поднимаю ладонь и опускаю: вошла.
— Огонь.
Хлопок ударяет под щитом плоско, без эха. Затылок сам уходит вниз, к плечам, и забинтованная ладонь съезжает по холодному краю. Пока расчёт возвращает орудие к следующему выстрелу, я считаю про себя двадцать секунд и в каждом промежутке слышу скрип уключин — медленный, растянутый одиннадцатью телами.
На двадцатой секунде поднимаю руку. Второй выстрел на миг съедает плеск внизу, потом вода под бортом снова обретает голос. Ещё двадцать — и третий уходит к берегу. Три за минуту; каждый ложится поверх скрипа вёсел, не давая берегу выслушать следующий гребок.
Берег молчит.
После первого выстрела молчание берега отпускает мне челюсть. После второго оно уже звучит выдержкой, и зубы снова сходятся сами. Он молчит, пока шлюпка идёт первую половину, и молчит, пока она идёт вторую, и молчит, когда она тыкается в борт и с неё начинают снимать людей.
Рядом со мной из темноты выдвигается белое пятно — Ковтун подобрался на корточках вплотную и ждёт, приподняв подбородок.
— Ждёт, — я киваю на восток, где вода уже отделилась от неба. — Света.
Он вскидывается: свет один на всех, и ему, и нам. Я показываю ему две ладони. Правую держу у самых глаз, прижимаю локоть к щиту и смотрю сквозь пальцы, пока он не понимает: этому свет нужен, чтобы найти. Левую отвожу за плечо, в сторону открытого моря: а этот при свете уходит. Потом свожу обе и держу, пока он сам не решает, чья нужда острее, и по тому, как он оборачивается к берегу, а не к морю, видно, что решил правильно.