— Вижу я, как ты сам. — Ковтун вкладывает кружку мне между ладонями, как вкладывают шар, и подпирает донышко пальцами. — Пей, пока вторую руку не сварил.
Жар проходит через марлю и обжигает содранную ладонь.
Я пью и не отпускаю.
— Хорошо? — Ковтун не убирает пальцев от донышка, хотя я дважды толкаю его запястьем: он хочет напоить меня больше, чем я хочу сохранить перед ним исправные руки.
Я киваю поверх кружки. Держится она только на его пальцах снизу; жар дёргает угол рта раньше, чем я успеваю его спрятать.
— Врёшь ведь.
— Вру. Но всё равно хорошо.
Свою Пантелеев допивает в три глотка, обжигаясь и не показывая этого, и отдаёт кружку обратно.
— Замковый, что с экстрактором?
Замковый дважды открывает и закрывает клин вхолостую, и лязг выходит короче и суше, чем час назад. Наводчик, не дожидаясь вопроса, качает маховик горизонтальной наводки туда-сюда в мёртвом ходе и останавливает его на половине оборота, отмерив эту половину в воздухе.
— Живём, — он принимает у наводчика эту половину оборота и доводит маховик до места сам, и по тому, как легко идёт у него рука, видно: он и без наводчика знает тут каждый щелчок. — Гуляев, сколько времени, по-твоему, до света?
Я смотрю на восток.
Там ничего ещё нет — та же чернота, — но у самой линии, где вода отделяется от неба, чернота уже другого качества, чуть более разбавленная.
— Часа полтора. Может, час двадцать.
— Успеем половину. Того, что на молу лежит, — Пантелеев ставит пустую кружку донцем на станину и не убирает с неё руки. — Там ещё человек тридцать, и половина лежачих. За полтора часа шлюпками поднимем половину. А вторая половина будет ждать следующей ночи.
Пустая кружка дрожит на станине от работающих в корпусе механизмов; он придавливает её сверху ладонью, и дрожь уходит в руку.
— Если грузить по восемь вместо шести и не ждать полной, успеем не половину.
— Ты сколько шлюпок утопить хочешь?
— Ни одной. Я хочу, чтобы вторая половина не ждала сутки под открытым небом в ноябре.
— Вторая половина будет ждать сутки. — Кружка под его ладонью стоит уже неподвижно. — Это не я придумал и не ты отменишь.
— Кто решает, кого сегодня, а кого завтра?
— Санитар решает. И береговой, который на молу списки ведёт.
— По какому принципу?
Он отвечает не сразу, и я успеваю пожалеть, что спросил при расчёте.
— По-простому. Кто до завтра не доживёт — того сегодня.
Я ставлю пустую кружку на кранец. Она стучит донцем громче, чем я хотел.
С борта кричат:
— Шлюпка идёт от мола! Гружёная!
— Пошла работа, — Пантелеев сдёргивает с казённика брезентовый лоскут и суёт его за пояс. — Гуляев, на место.
Место у меня одно, и я на нём уже стою.
Я возвращаюсь к прорези.
Впереди, слева, на чёрной воде, скрипят уключины, и в этом скрипе теперь для меня вся ночь.
Шлюпка идёт медленно.
Я слышу это по темпу уключин: не тот ровный частый скрип, каким она уходила порожняком, а тяжёлый, с провалом на каждом третьем гребке. Гружёная. С людьми на дне и на банках.
— Считаю вёсла, — Ковтун загибает пальцы у самого борта, по одному на каждый провал уключины. — Четыре работают. Пятое сушит.
Пятое сушит потому, что там держат раненого. Я поднимаю четыре пальца забинтованной руки и держу их, пока Пантелеев не сосчитает, и опускаю только тогда, когда он опускает подбородок.
— Значит, будет в промежутке не полторы минуты, а три. Три — это плохое число, — он отгибает три пальца и держит их перед собой, пока число не доходит до всех. — За три минуты он и очнуться успеет, и прицелиться.
Седьмая минута, как берег молчит. Я поднимаю правую ладонь целиком и два пальца левой.
— Седьмая минута — не гарантия, — Пантелеев накрывает мои левые пальцы сверху и опускает эту руку к станине, как опускают крышку. Правую я убираю сам. — Гарантия — это когда его вынесли.
Ладонь у него сухая и тяжёлая, и держит он мою руку у станины ещё мгновение — не давит, просто не даёт больше считать. Порядок у него один: сперва увидеть своими глазами, потом назвать.
— Гринько разрешил редкий огонь только на прошлый переход.
— Знаю. Значит, идём просить снова.
Я приподнимаюсь от щита, но на плечо мне ложится рука и вдавливает обратно на колено, к прицельной прорези, и не отпускает, пока я не упираюсь локтем в станину.
— Ковтун сходит.
— Опять я, — Ковтун подбирает под себя ноги и встаёт без всякой обиды. — У вас глаза одни на весь борт, а шея моя не считается.
— Шея твоя считается. Глаза дороже.
— Вот за это и люблю службу.
Он пригибается сам, не дожидаясь напоминания, и уходит вдоль борта так низко, что над кранцами не видно даже его бескозырки.
Я остаюсь у щита и смотрю на воду.
Шлюпка выходит из тени мола. В том месте, где кончается каменная стена и начинается открытая вода, темнота не такая плотная, и лодка на секунду проступает на ней — низкий, вытянутый силуэт, и над ним неровная гребёнка голов и плеч.
Их много. Больше, чем в прошлый раз.
— Пантелеев. Она перегружена. Сидит низко, планширь над водой на ладонь, не больше.
Пантелеев подходит к лееру и стоит там, наклонившись, и я вижу, как он сравнивает высоту борта шлюпки с той, что помнит по прошлому переходу.
— Дураки, — он выпрямляется во весь рост, и роста в нём вдруг заметно больше, чем всю ночь казалось у казённика. — Взяли лишних. Пойдёт волна от нашего борта — черпанёт.
— Не дураки. — Я прижимаю ладонь к лееру, будто через мокрое железо могу удержать низкий борт шлюпки от крена. — Там на молу под очередями лежали. И волны нет.
— Ты им сейчас борт ладонью подпираешь? — Он сдвигает мою руку с леера, и на мокром железе остаются четыре чистые полосы от бинтов. — Волна всегда есть. Она просто пока маленькая.
— И что, надо было четверых оставить лежать до завтра?
— Надо было взять шестерых и вернуться за остальными. Тогда доехали бы все, а не половина.
Он прав, и я это знаю, и от того, что знаю, легче не делается ни на грамм.
Я смотрю на низкий силуэт и думаю о том, что человек на берегу, если он жив, слышит сейчас не только уключины. Он слышит перегруженную шлюпку — а перегруженная шлюпка звучит иначе. Она чаще плещет. У неё вода ходит вдоль борта не сзади вперёд, а поперёк.
Ковтун возвращается от мостика и сваливается на прежнее место у кранца.
С ходу он показывает раскрытую ладонь и потом один палец: порядок прежний, один в полминуты, боцман ничего не менял.
Заряжающий уже стоит с унитаром на руках, прижав его к груди, и вместо ответа коротко подаёт снаряд вперёд, к казённику.
— Огонь.
Хлопок.
И почти сразу — с носа, с бака, где всю ночь молчало второе орудие, — крик:
— На корме! У нас цель!
— Что за цель? — Пантелеев отрывается от казённика так резко, что задевает бедром станину.
— Вспышка на молу! Свои или нет — не разберу!
Я разворачиваюсь всем телом.
На молу — на нашем молу, где стоят наши люди, — действительно свет. Короткий, дважды мигнувший, красноватый.
— Не стрелять! — ору я, и голос у меня срывается. — Это спичка! Кто-то прикурил!
Пантелеев уже кричит на бак:
— Носовое! Отставить! Это свои!
С бака доносится лязг закрываемого затвора. В слабом прямоугольнике света от люка тёмный силуэт тяжело опускается прямо на палубу.
Сердце — чужое сердце в чужой груди — колотится где-то у самого горла.
— Ты откуда знаешь, что спичка?
— Потому что дважды мигнуло и погасло, — я поднимаю два разогнутых пальца, повторяя вспышки, — спичка гаснет на ветру, и её зажигают снова. Вспышка выстрела не мигает дважды.
— Гнездилов чуть по своим не дал, — Пантелеев тяжело опускает кулак на кожух и оставляет его лежать. — Землемер.
— Он не виноват. — Я держу два пальца перед грудью, не давая превратить ошибку с бака в готовый приговор. — Оттуда красное мигнуло; он увидел то же, что и мы.