— И все трое правы.
Обе руки он бинтует заново — плотнее, чем раньше, и по-другому: не восьмёркой с открытыми пальцами, а сплошными чехлами до второй фаланги, оставив свободными только кончики. Я пробую свести пальцы, но они не сходятся: марля держит кисти раскрытыми, как держат распорку. Тогда я пытаюсь хотя бы зацепить большим пальцем край его рукава, показать, что смогу удержаться у щита. Кончик скользит по сукну и остаётся в воздухе.
— Правильно, — санитар затягивает последний узел на тыльной стороне, куда я не смогу дотянуться зубами. — Ты сегодня ничего и не берёшь. Ты смотришь и говоришь. Для этого пальцы не нужны.
Я поднимаю на него глаза и выставляю обе белые распорки между нами, требуя хоть какого-нибудь дела для них, но он перехватывает взгляд раньше, чем я успеваю открыть рот.
— С палубы всё слышно, — санитар складывает грязные бинты внутрь ветоши и не оставляет мне ни одного предмета, который можно было бы понести обратно. — Ты у кормовой стоишь и куда стрелять показываешь. Вот и стой.
— Я не показываю. Я говорю, куда легло.
— Ну и я говорю, куда лить йод, а режет всё равно хирург, — он подбирает бачок, освобождая мне дорогу к корме только после того, как я опускаю руки. — Иди уже. Глазами помогай, раз пришёл помогать.
Он гасит фонарь, и палуба обваливается обратно в темноту. Несколько секунд я не вижу ни его, ни Ковтуна, ни собственных белых рук. К корме иду на память, ведя локтем по холодным кранцам вдоль борта; пальцы под новыми плотными чехлами марли остаются раскрытыми и ничего не касаются.
На полпути меня догоняет Ковтун. Сначала идёт следом, там, где над фальшбортом приходится пригибаться ниже всего, и только за надстройкой выходит плечом к плечу. Он явно несёт вопрос от люка и выбирает место, где я не смогу отойти к другому борту.
— Гуляев. Ты знал, что у нас пушки есть? — Ковтун не смотрит на меня; следит, как моя забинтованная рука скользит над кранцами, не находя зацепки.
Вопрос неожиданный, и я едва не отвечаю правду. Я киваю — и киваю на полсекунды позже, чем должен был бы кивнуть человек, который полтора года эти пушки драил. Ковтун эту полсекунды ловит: глаза его отрываются от палубы и встают на моём лице, хотя здесь как раз надо перешагнуть свёрнутый конец.
— А чего тогда полтора года про них не вспоминал? — он переступает свёрнутый конец почти вслепую и не сводит глаз с моего лица. Ему нужен не рассказ про пушку; ему нужно, чтобы прежний Гуляев совпал с нынешним хотя бы в одном месте.
Вот это вопрос настоящий.
Потому что прежний хозяин этого тела, краснофлотец минно-тральной боевой части, служил на «Взрывателе» не первый месяц и, разумеется, знал, что на баке и на корме под чехлами стоят две сорокапятки. Он не мог этого не знать. Он их, наверное, сам протирал ветошью на приборках.
Не знал я.
— Потому что они молчали. Молчащая пушка — это кусок железа под брезентом, — я задеваю локтем край снятого с орудия брезента и использую шорох как повод отвернуться. — Ты мимо неё ходишь и не думаешь. А сегодня она заговорила, и теперь я буду думать про неё каждую ночь.
Ковтун идёт рядом, глядя под ноги. Набирает воздух для второго вопроса, удерживает его и выпускает через нос: даёт мне пройти три шага в тишине. На ходу кладёт ладонь на холодный кранец, потом на обух кнехта; у второго задерживает пальцы, пробует неподвижный металл всем весом руки. За полтора года он наверняка касался их сотни раз, но сейчас впервые смотрит на своё железо дольше, чем нужно для приборки.
— Складно, — он отпускает обух кнехта и вытирает руку о бушлат. — И, главное, непонятно. Понятно, да не про то. Ладно. До кормы дойдём — там от меня не отвернёшься: борт кончится.
Мы доходим до кормы. Пантелеев сидит на кранце, положив руки на колени. При виде моих свежих белых перевязей он прищуривается, но поднимает подбородок не к ним — в сторону берега. Мошкин, наводчик, понимает движение и, не отрываясь от резины наглазника, чуть качает головой.
— Стоит на месте. Молчит.
— Гуляев, посмотри своими.
Я ухожу за щит с левой стороны, пока не нахожу коленом сухое место, и смотрю.
Ничего.
Чёрная складка берега, чуть более светлая полоса воды, тёмный горб мола слева. Ни вспышки, ни движения. Я веду глазами вдоль всей кромки, от зубца до устья балки, и возвращаюсь к исходной точке; на обратном ходу тоже ничего.
Я развожу над кранцем обеими забинтованными кистями — пусто. Пантелеев коротко и зло сплёвывает за борт; папироса в его кулаке уходит внутрь до самого огонька.
— Плохо, — Пантелеев прижимает кулак с папиросой к кранцу, закрывая огонёк ладонью, но глаз с берега не сводит. — Когда стреляет — я знаю, где он. Когда молчит — он куда угодно уехать может.
— Он не уедет, — я упираю предплечья в кранец и веду взглядом от воды к старому зубцу, показывая весь доступный ему склон. — Оттуда, где он сидит, ему всё видно и до нас полторы тысячи. Лучше места на этом берегу нет. А если у него приказ отойти — отойдёт, но не сейчас: мы ещё здесь, а работа его — не пустить нас работать. Он и не пускает.
Пантелеев снова находит глазами тот участок склона, о котором я говорю, и держит его так долго, будто хочет разглядеть в темноте чужую спину под плащ-палаткой.
— Ты, я смотрю, за него думаешь.
— Приходится.
— Это правильно, — папироса в его кулаке гаснет незатянутой, и он этого не замечает. — Кто за врага не думает, тот его считает дураком. А он не дурак. Он позицию сменил быстрее, чем мы прицел поправили.
С борта доносится:
— Шлюпка отошла к молу!
Ковтун вытягивает шею над кранцами и медленно опускается обратно, и лицо у него делается такое, будто он эту шлюпку сегодня уже провожал и знает наперёд каждую минуту её пути.
— График держат, — я отмечаю на мокром кранце три деления ребром нового марлевого чехла, не сгибая пальцев. — Всякий приём людей идёт по графику. Иначе получается толпа.
Шлюпка уходит в темноту, и я теряю её сразу — для глаза она растворяется в воде через двадцать метров. Только уключины выдают её присутствие: тихий, ритмичный, ни на что не похожий скрип, повторяющийся каждые полторы секунды.
Скрип.
Скрип.
Скрип.
Я слушаю его и понимаю, что где-то там, на берегу, у самой воды, лежит человек и слушает то же самое.
Пантелеев поднимается с кранца и встаёт рядом. При каждом скрипе его большой палец один раз касается казённика: он отделяет те же полторы секунды, что и я. Я показываю всей забинтованной кистью на середину чёрного промежутка между молом и нашим бортом, туда, где скрип станет громче всего, туда, где шлюпка будет через минуту с небольшим, и держу руку там, пока он не переводит взгляд следом и не задерживает его на том же месте.
— И это знаю, — Пантелеев касается моей перевязи тыльной стороной пальцев и отводит её ниже линии щита, а свою руку кладёт обратно на казённик. — Ты мне лучше скажи, что с этим делать, если у тебя мысли есть. Ты сегодня богат на мысли.
Я думаю недолго.
— Дай ему другой звук. Громче уключин.
— Ты хочешь, чтобы я стрелял в пустоту, — Пантелеев поворачивается ко мне всем корпусом и закрывает плечом прицел, словно я уже тянусь к нему со своей наводкой.
— Уключины должны перестать быть самым громким звуком на этой воде.
— У меня двадцать два в кранцах и подача через палубу, — Пантелеев разжимает кулак с погасшей папиросой и коротким движением подбородка пересчитывает кранцы вдоль борта. На четвёртом останавливается; четыре — то число, которое я сейчас назову.
— Один в тридцать секунд. Четыре выстрела за шестерых в шлюпке.
Пантелеев прижимает погасшую папиросу к губам и долго смотрит поверх неё на невидимую шлюпку. Скрип уключины успевает прийти с воды трижды.
— Гринько! — Пантелеев посылает голос вдоль закрытого фальшбортом правого борта, к мостику.
Ответа нет. Гринько у мостика.
— Ковтун, — Пантелеев поворачивает его за плечо лицом к трапу. — Беги к боцману. Скажи: кормовое просит разрешения на редкий огонь по прежней точке, один выстрел в полминуты, пока шлюпка на переходе. Причина: перебить звук уключин. Повтори.