Я так ждала этого момента, но, когда он настал, ничего в душе не шевельнулось. Между нами с Костей не хватало чего-то важного: того, что придавало бы смысл его однообразным движениям. Так размышляла я и неслась под волей стихии к стремительному водопаду.
4
Шли в обнимку два сплетенных тела. Костя проводил меня до остановки, поцеловал на прощание, и радость во мне наконец проснулась. Всё правильно, так и должно быть, пусть и нелепо.
Жизнь вообще нелепая штука — в шестнадцать особенно.
Всё правильно, думала я, но, когда закурила на ступенях родного дома, руки мои дрожали. Ветер уносил пепел. Мне не нравилось курить, но тлеющий огонек не давал сойти с ума и удерживал меня в настоящем.
Я зашла в молчаливую пустую квартиру, не скрывая запаха сигарет. Отчим был еще на работе, а мама в двухстах километрах, и отчего-то хотелось, чтобы она была рядом: ничего не говорила, не спрашивала, просто сидела в кресле перед телевизором, как обычно, а я бы возилась у ее ног с игрушками, маленькая и хрупкая.
О случившемся я никому не рассказывала — даже Клепе, больше всех переживавших за мою несговорчивую невинность. Я была всё еще на нее обижена из-за Сашки. Клепа нарушала любые договоренности, но не по злому умыслу, а по отсутствию сопереживания — она детством калеченная была, и потому я ее прощала. И тут прощу, но не сразу.
Мне хотелось оставить произошедшее в тайне, а не кричать о первом опыте на каждом углу. Что-то во мне изменилось: что-то, никем не замеченное, внутри умерло.
Великое горе, как и великая радость, не нуждаются в шумных встречах и проводах.
Затем наступила расплата.
Следующий вечер я встретила в липком поту. С утра живот мучили рези, а к ночи поднялась температура, и я уже не могла ходить, а только тихо скулить в постели. Первый раз, он должен быть самым прекрасным в жизни — разве не об этом написано столько стихов и романов? Не вязались песни о любви с болью и той чепухой, что мы вытворяли.
За дверью я слышала шаги Володи, но мне стыдно было просить о помощи. Маме не рассказать: она далеко, да и как ей скажешь о первом сексе. Даже о первых месячных я выдавила из себя пару слов только после дозы успокоительного — и то потому, что у меня не было ни тампонов, ни денег.
— Поздравляю, ты стала девушкой, — сказала она тогда.
А сейчас кем я стала, женщиной? Но если быть женщиной значит корчиться от боли каждый раз после секса, то я не хочу быть женщиной. Если за мужское краткое удовольствие нужно расплачиваться таким образом, то я отказываюсь от женственности. Если женственность отдается в обмен на блага, я не хочу выставлять ее на продажу. Если только ради аренды тела со мной будут считаться, то я не играю по вашим правилам.
Последние годы я прожила под сенью великой идеи Любви. Во всем наступят радость и смысл, если придет она: в рукопожатиях и внимательных взглядах; в пробежках босыми ногами по мокрой траве; в брызгах фонтана у театра драмы; в бесконечной веренице усталых и пьяных лиц; в круговращении каруселей и небесных тел; в смене ночи и дня; в Большом взрыве и рождении новых звезд. Как могли мы, создания из небесной пыли, превратиться в животных, использующих друг друга и извергающих семя в латексные чехлы? Как могли мы назвать эту нелепость любовью?
Когда придет она, мир окрасится и расцветет — как это пошло звучит, потому что сотни раз уже предано. И я наконец увижу его другим: не полным опасностей и страданий, а светлым и радостным. Вот где моя Нирвана, мой стимул жить. Мрачную компанию с «драмы» потому тянуло к скотству и смерти, что не было в них любви. А во мне была — ничего у меня больше не было, кроме этой любви. Хожу ли по улицам, знакомлюсь ли, везде ищу, в каждого вглядываюсь: вдруг в нем найдется такой же космос, одолевает то же безумие? Именно за ней, за любовью, бродили мы с подругой по городским тайным тропам, не ведая, что вот она, перед нами — в глазах напротив. За ней, за любовью, приходят в секты и проповедуют там любовь. Только любовь отличает нас от иных существ. Ради нее я совершу когда-нибудь глупость и пожалею потом не раз.
Май
1
С Костей было покончено спустя два месяца. Боль первого раза утихла, и мы пробовали еще несколько раз — неумелые дети, познававшие взрослые удовольствия. Я ненавидела в Косте его нормальность, благополучность его, совершеннейшая ровность эмоций. Мне хотелось изгнать из него эту нормальность, вытворить что-нибудь дикое: целовать его лучшего друга, бросать мусор из окон, поднимать блузку на глазах у прохожих, кричать в тишине ночной дьяволицею злой. Давай же очнись! Отчего ты такой мертвец?
И я кричала, оголялась, бросала мусор и целовала его лучшего друга. Он и тогда терпел и не реагировал, только еще холоднее стал. Мы получили то, что хотели, и нам незачем стало идти рука об руку.
Во мне умерло что-то после первого опыта, и из пропасти родилось чудовище. Я могла любого влюбить в себя, одним запахом своим, взглядом шлюхи-самоубийцы на краю пропасти, но тело оставлять недоступным. Я мучила их намеренно, свершая отмщение за весь женский род. Доводила мужчин до исступления и томила неопределенностью, пила их желание, как вампир, как суккуб. Рано или поздно они догадывались, ведь игры мои пока не достигли нужной степени изощренности — мне всего-то шестнадцать лет — и они ненавидели, презирали, отворачивались от меня.
А один сказал, добрый человек, незаслуженно мной обиженный: «Придет день, и, если ты не изменишься, то останешься в одиночестве». И в глазах его жалость стояла теплая.
Чудовище замерло после слов доброго человека, задумалось. Оно всего-то хотело обратить на себя внимание, как умело: так ребенок, лишенный любви, делает пакости, и костят его, бьют ремнем, ставят в угол, а он внутренне тому рад. Кто же виноват в таком детстве — тут нет права выбора.
Мало что помню из той семнадцатой моей весны. Помню, что настроение было пустить пулю в лоб, но для такого шага нужно обладать изрядным запасом воли или отчаяния. Только моя маленькая, не нужная никому любовь меня и держала. Помню, как после определенной дозы спиртного прорывало плотину, и я рыдала. Спроси меня в тот момент, из-за чего слезы, я не назвала бы причину, потому что не выразить словами чернейшую мою тоску. Помню еще, как рыдала в руках шизофренички Марты, и Костя был в соседней комнате, а я кричала, что скоро всё у нас кончится, скоро вообще всё кончится, и я кончаюсь.
Безумная, скажете? А вы не были? Не слишком-то верится. У каждого свои темные времена и свое безумие.
Юность — период распада. Тогда все мы были безумцами, каждый по-своему — кроме Кости. Кто-то страдал чудовищным инфантилизмом, кого-то заводили сексуальные извращения, кто-то настолько мечтал о дольче вита, что готов был шагать по трупам и на свидания с таджиками, выдававшими себя за итальянцев. Из нашей маленькой школьной компании безумнее всех была Марта: болезнь заставляла ее гримасничать и хихикать, с ней невозможно было говорить о серьезном. Марта гордилась диагнозом «гебефреническая шизофрения», синим по клеточкам утвержденным, с тремя печатями, а мы все ей завидовали. Сумасшествие вошло в моду давно и надолго — стало чем-то вроде чахотки в высшем свете имперского Петербурга.
Сумасшедшие — те, чья пропасть в конце концов их поглотила. Не в этом ли счастье: в безумии своем забыть о разочаровании.
На последнем занятии у Андрея Ивановича я изучала строение черепной коробки, рисовала карандашом пустые глазницы и зубчатые швы. Я пребывала в задумчивости и была не слишком внимательна: в моей черепной коробке к тому времени перепутались все детали. Мастер замечал происходящие со мной изменения — странно, если бы не заметил: я выкуривала перед уроком по две сигареты, голова моя пахла пеплом, — и однажды сказал мягким голосом:
— Уныние — самый тяжкий грех.
— И тут грех. Куда ни плюнь, гореть мне в аду…