Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Я слушал Вебера и думал, что вот и доктор, человек посторонний, не имевший с Гордеевым ни вражды, ни приязни, у одра его нашёл что уважать — ту твёрдость, с какой старик уходил, не скуля. И что эта твёрдость в умирании была последним и единственным, что осталось от прежнего Гордеева, грозного и сильного, — болезнь отняла у него всё, речь, руку, власть, а вот эту твёрдость отнять не смогла, и он уносил её с собой, как уносят последнее достояние.

— Спасибо, Карл Иванович, — сказал я. — Что ходите к нему. Не всякий бы стал — к чужому, к тяжёлому, без надежды.

— Это моё дело — ходить, — ответил Вебер просто. — Доктор не выбирает, к кому ходить, по тому, хорош человек или дурён. Болезнь у хорошего и дурного одна. И смерть одна. — Он встал, собираясь. — А вы, Павел Андреевич… вы бы сходили к нему. Я знаю, вы враги. Но он вас, по-моему, ждёт. Не говорит — говорить не может, — а ждёт. Я по глазам вижу: когда я прихожу, он на дверь смотрит, будто другого кого высматривает. Может, и вас. Старые враги под конец тянутся друг к другу не меньше старых друзей. Сходите.

И эти слова Вебера — «он вас ждёт», «по глазам вижу», «старые враги тянутся друг к другу» — решили во мне то, что колебалось. Если доктор, видящий умирающего каждый день, говорит, что тот ждёт, — значит, надо идти. Значит, и там, в угасающем гордеевском сознании, тлеет та же незакрытость, что и во мне, и ждёт закрытия.

* * *

Желание пойти к нему, отложенное в сентябре, теперь не давало мне покоя.

Аграфена была права — незакрытое за умершим тяжело носить. И я чувствовал, как с каждым днём его угасания это незакрытое во мне тяжелеет, и как сужается окно, в которое ещё можно успеть. Пойти к умирающему врагу — дело нелепое, неудобное, ни на что не похожее; но не пойти, дать ему уйти, не взглянув в последний раз в глаза, было, я чувствовал, хуже — было трусостью, прикрытой благоразумием.

Я советовался — не словами, а молча, перебирая, — с теми немногими, чьё суждение для меня весило. Но и вслух тоже спрашивал, потому что такое решение в одиночку не берут.

Аграфена сказала прямо: сходи. Серафим, к которому я зашёл будто бы по другому делу, выслушал мой обиняк и сказал то, что должен был сказать священник: «К умирающему ходят, Павел Андреевич, какой бы он ни был. Не ради его, ради своей души. Перед смертью человек — уже не враг, а просто человек, которому страшно. И если есть кому к нему прийти — пусть придёт».

Он помолчал и прибавил, понизив голос: «Я бы и сам пошёл — соборовать, причастить, коли захочет. Да он меня, боюсь, не примет: Гордеев в церковь не хаживал, в Бога верил по-купечески, на всякий случай, а попа на одре, может, и прогонит. А вас — мирянина, врага даже — скорее пустит, чем меня с крестом. К врагу, бывает, у одра больше доверия, чем к попу: враг не станет душу спасать, враг просто придёт. Сходите, Павел Андреевич. И коли увидите, что душа его к покаянию клонится, — пошлите за мной. А нет — так хоть посидите. И то дело». Сычёв, человек осторожный, единственный усомнился — не в том, идти ли, а в том, примут ли: «Пётр Тарасович может и не пустить, Павел Андреевич. Он вас отцовым врагом числит. Подумает — злорадствовать пришли». — «А я объясню, что не злорадствовать». — «Объясните, — согласился Сычёв с сомнением. — Только поймут ли».

Спросил я и Морозкина — его-то род враждовал с Гордеевыми не полтора года, а с того самого пожара шестьдесят четвёртого, и кому, как не ему, было судить. Я ждал, что Морозкин, человек твёрдый и памятливый, скажет: не ходи, не унижайся, пусть умирает, как жил. А он, выслушав, помолчал по своему обычаю и сказал не то, чего я ждал.

— Сходите, Павел Андреевич, — проговорил он медленно. — Я бы и сам, может, сходил, да меня он не примет, у нас с ним кровь старая, отцовская. А вас — может, и примет. И знаете что? Сходите за меня тоже.

Он помолчал, глядя в сторону, и продолжил тише:

— Я Гордеевым полжизни зла желал — за отца, за склад. А нынче, как он помирает, гляжу в себя — и нет зла. Выгорело. Осталась одна усталость да жалость, что вот два рода полвека грызлись, а кончается всё одинаково — одной для всех могилой. Сходите. И коли к слову придётся — скажите ему, что Морозкин зла не держит. Не для него скажите — он, может, и не услышит. Для себя. Чтоб с обеих сторон было сказано, что кончили грызться. Перед смертью пора кончить.

Эти слова Морозкина — «выгорело», «осталась усталость да жалость», «перед смертью пора кончить» — поразили меня больше всех прочих советов. Если уж Морозкин, носивший вражду к Гордеевым полвека, по отцовской крови, простил её перед лицом чужой смерти, — то мне, носившему её полтора года, и подавно пора было. И я понял, что иду теперь не только за себя — за Морозкина тоже, за оба рода, полвека грызшиеся и приходящие наконец к одной для всех тишине.

И всё-таки я решился. Решился в один из тех золотых октябрьских вечеров, под грай грачей на голом тополе, когда тяжесть незакрытого перевесила наконец неловкость и страх быть непонятым. Я пойду. Завтра же. Пока он ещё в памяти, пока окно ещё открыто, пока не поздно — потому что у смерти своё расписание, и она не ждёт, пока мы наберёмся духу.

* * *

Вечером, накануне, я долго не мог уснуть — обдумывал, что скажу.

И не мог придумать. Всякая заготовленная фраза выходила фальшивой. «Поправляйтесь» — ложь, оба знаем. «Не держу зла» — он не поверит. «Вы были сильным противником» — похоже на эпитафию при живом, оскорбительно. Я перебирал слова и отбрасывал, и наконец понял, что заготавливать нечего, что к умирающему нельзя идти с речью, что там, у его постели, слова найдутся сами или не найдутся вовсе, и что, может быть, и не в словах дело, а в том, чтобы просто прийти, сесть рядом и побыть — дать человеку, всю жизнь бывшему мне врагом, увидеть перед концом, что враг пришёл к нему не добить, а проводить.

Я вспоминал, каким видел Гордеева в последний раз живым и в силе — этой весной, кажется, мельком, на улице: грузный, прямой, тяжёлый взгляд из-под седых бровей, всё ещё крепкий, всё ещё опасный. И не мог совместить того Гордеева с этим — лежащим, полупарализованным, с отнявшейся рукой, смотрящим в потолок здоровым глазом. Так не совмещается живое с умирающим: разум знает, что это один человек, а воображение отказывается, подсовывает прежний образ. И, может быть, я шёл к нему ещё и за этим — увидеть своими глазами, что грозный Гордеев и угасающий старик — одно; пока не увидишь, не поверишь до конца, а не поверив, не закроешь.

Я лежал в темноте, слушал, как где-то далеко, на тополе, устраиваются на ночь грачи, и думал о странности своей второй жизни, которая вела меня теперь к постели умирающего Гордеева так же неуклонно, как полтора года назад вела через паводок, донос, стройку. Всё в этой жизни оказывалось связано со всем; и вражда с Гордеевым, начатая чужим телом до меня, должна была кончиться мной — не победой, не местью, а вот этим тихим визитом к одру, которого ни логика борьбы, ни здравый смысл не требовали и которого требовало одно лишь то во мне, что было важнее логики и здравого смысла.

Я думал ещё и о том, чего ждать от самой встречи, — и не мог нарисовать её себе никак. Может быть, Гордеев, увидев меня, отвернётся к стене — насколько может отвернуться полупарализованный — и не захочет ни смотреть, ни слушать; и тогда я молча посижу и уйду, и это будет правом умирающего, которое я приму. Может быть, он, не умея говорить, попытается взглядом или единственным здоровым жестом выказать мне последнюю свою ненависть — и тогда я приму и это, не отвечая. А может быть — и на это я почти не смел надеяться — между нами, двумя стариками (хоть я и моложе, но рядом с умирающим всякий стар), проскользнёт на миг то простое человеческое, что бывает сильнее всякой вражды, и мы поймём друг друга без слов, поверх восемнадцати лет войны, как понимают друг друга у последней черты даже непримиримые враги. Я не знал, что будет. И в этом незнании, в этой полной непредсказуемости предстоящего, было что-то очищающее: я шёл не исполнять заготовленное, а навстречу неизвестному, с открытыми руками, готовый принять любой исход.

31
{"b":"974573","o":1}