Тополь за собором стоял уже почти голый, и чёрные старые гнёзда на нём, летом скрытые листвой, теперь обнажились — большие, неопрятные, обжитые многими поколениями грачей. Птицы садились на голые ветви, перекликались, устраивались, и весь тополь к сумеркам делался чёрным и шумным от них. Я знал уже, что так они проживут до первых настоящих холодов, а там в одно утро снимутся всей стаей и уйдут на юг, и тополь опустеет до весны, и станет тихо. Грачи прилетают и улетают по своему вечному расписанию, не спрашивая ни людей, ни царей, ни голов; они прилетали к этому тополю и при отцах нынешних бережанцев, и при дедах, и будут прилетать, когда никого из нас не станет. В этом было что-то успокоительное — в их равнодушии к нашим людским делам, к нашим войнам и победам. Гордеев умирал; я строил город; а грачи возвращались к тополю, как возвращались сто лет назад и вернутся через сто, и для них не было разницы между мной и Гордеевым, между строителем и разрушителем, — для них были только тополь, гнёзда и срок улетать.
Осень в тот год выдалась тихая, ясная, сухая — золотая осень, какая бывает наградой за дождливый август. Город прибирался к зиме: возили дрова, конопатили окна, на базаре торговали последним, что даёт земля, — капустой, репой, поздними яблоками, грибами в кадушках. По утрам уже подмораживало, лужи прихватывало тонким ледком, который к полудню стаивал; над огородами стоял дым от сжигаемой ботвы; в воздухе пахло палым листом, дымом и той особенной осенней сыростью земли, готовящейся уснуть под снег. Жизнь шла своим осенним ходом, неторопливым, основательным, как идёт всякая жизнь в приволжском городе перед долгой зимой: запасались, прибирались, подводили итоги тёплого времени, готовились к холодному.
Я любил эту пору — может быть, больше всех прочих. Весна в Бережанске была тревожна паводком, лето — хлопотно работами, зима — длинна и темна; а вот осень, ранняя золотая осень, была временем тихого итога, когда сделанное за год уже стоит, а зимние тяготы ещё впереди, и можно на короткий срок просто жить, глядя, как желтеет сад и возвращаются грачи. В прошлом году эту первую свою бережанскую осень я провёл в трудах и тревоге, не успев её разглядеть. А нынче разглядел — и она показалась мне прекрасной той неброской, прощальной красотой, которую понимаешь только к зрелым годам, когда сам уже клонишься, как год, к своей осени.
И в этой тихой золотой осени, под грай возвращающихся грачей, угасал Гордеев. И было что-то горько-правильное в том, что угасал он именно осенью, — словно сама природа подобрала для его ухода верное время года: не весну с её надеждой, не лето с его силой, а осень, время итогов и увядания, когда всё живое готовится к концу, чтобы потом, через зиму, начаться заново. Гордееву начаться заново было не суждено. Он уходил с осенью — но без той тихой надежды на новую весну, какая утешает всякое осеннее увядание в природе. Он уходил насовсем.
* * *
О том, как он угасает, город говорил вполголоса, но непрерывно — так говорят об умирающем все маленькие города, где всякий у всякого на виду.
Я не выспрашивал — мне приносили сами. Кашин обмолвился, что доктор Вебер ходит к Гордееву через день, хотя помочь уже ничем не может, ходит больше для очистки совести да чтоб облегчить, сколько можно. Сапожников передал через малого, что в гордеевском доме на Заречной ставни прикрыты и днём, и что Пётр Тарасович никуда не отлучается. Сычёв, читавший город, как «Правительственный вестник», ронял подробности: что речь к старику почти не вернулась, что правая рука висит, что он, однако, в памяти и в сознании, и это, по словам Вебера, хуже, чем если бы был без памяти, — потому что человек в полной памяти провожает сам себя, день за днём, и нет муки тяжелее.
Город отзывался на угасание Гордеева по-разному, и в этом разнобое, как в зеркале, видно было, кем он был для города за свои восемнадцать лет силы.
Купечество, особенно те, кто когда-то ему задолжал или от него натерпелся, помалкивало с тем особым деловым молчанием, в котором сквозит плохо скрытое облегчение: уходил кредитор, уходил соперник, уходила тёмная сила, под которую приходилось подстраиваться. Нижний город, помнивший гордеевскую хватку на пристани, поминал его без зла, но и без жалости — как поминают грозу, которая наконец отгремела: была, пугала, а вот и прошла. Старухи у церквей крестились и жалели, как жалеют всякого умирающего, не разбирая, хорош был или дурён, — для них смерть равняла всех, и перед ней всякий был просто раб божий, отходящий ко Господу. А молодые приказчики, не знавшие прежнего Гордеева в силе, и вовсе поминали его равнодушно, как поминают человека из чужого, отжившего времени.
И только Трофимов, говорили, совсем потерялся — вился у дома, ждал, не позовут ли к умирающему уладить бумаги, наследство, завещание, и был гоним Петром Тарасовичем, который не хотел при живом ещё отце слышать про наследство. Поверенный без хозяина — что собака без двора: и приткнуться некуда, и выть рано.
Я слушал всё это и не мог отделаться от странного, двойственного чувства, поселившегося во мне с первой вести о его болезни и теперь, по мере его угасания, только крепнувшего. С одной стороны, уходила угроза, развязывался узел, и расчётливая часть меня, та, что городской голова, отмечала это сухо и не могла не отметить. С другой — мне было тяжело, по-настоящему тяжело, той тяжестью, которой я и сам в себе не ждал и которую не мог себе до конца объяснить.
Я пробовал объяснить. Думал: может, это просто общечеловеческое — всякому тяжело при чужой смерти, даже вражьей. Отчасти так. Но было и ещё что-то, помимо общечеловеческого, что-то лично моё, и я долго не мог это «что-то» нащупать, пока однажды вечером, под грай грачей, не понял: мне тяжело оттого, что с Гордеевым уходит свидетель. Единственный, кроме меня, человек в этом городе, который помнил — пусть со своей, вражеской стороны — всю мою здешнюю жизнь от начала, от той весны восемьдесят первого, когда я очнулся в чужом теле. Он был мне враг — но он был и спутник, тёмный спутник всех моих полутора лет, по которому я сверялся, против которого строил, с оглядкой на которого жил. И вот спутник уходил, и я оставался без него странно один — победитель без побеждённого, которому некого больше побеждать.
* * *
Подробнее всех рассказал мне Вебер.
Карл Иванович зашёл ко мне сам, под вечер, по дороге от Гордеева, — зашёл будто бы поговорить о городской больнице, о которой у нас был давний общий разговор, а на деле, я понял, ему нужно было выговориться: доктору, ходящему к безнадёжному больному, тяжело носить это в себе, и он искал, кому сказать. Я налил ему чаю, и он сказал.
— Плохо, Павел Андреевич, — проговорил он со своей немецкой прямотой, без обиняков, как привык говорить о болезни. — Совсем плохо. Второй удар разбил левую сторону мозга — оттого и правая рука, и речь. Я делаю, что могу: слежу, чтоб не было пролежней, чтоб поил его сын, чтоб не задохнулся. Но вылечить тут нельзя. Можно только обставить уход поудобнее. Это, знаете, самое тяжёлое в нашем ремесле — когда вылечить нельзя, а ходить надо, и ходишь, и знаешь, что ходишь не лечить, а провожать.
— Долго ещё?
— Не знаю. — Вебер пожал плечами с той честной беспомощностью, какую хороший врач не прячет. — Может, недели. Может, до первого снега, может, до Рождества не дотянет. Сердце у него крепкое было, по-купечески, на нём и держится. Но голова уже уходит.
Он помолчал, погрел руки о стакан.
— Странный он человек, Павел Андреевич. Я ведь его, врага вашего, лечу — и за полтора месяца у постели всякого навидался. Знаете, что меня поразило? Он не жалуется. Ни разу не пожаловался — ни на боль, ни на судьбу, ни на Бога. Лежит, смотрит в потолок здоровым глазом и молчит. Иные, кто послабее, у одра скулят, цепляются, торгуются со смертью. А этот — нет. Он умирает, как жил, — твёрдо и в одиночку, никого не пуская. Это, может, единственное в нём, что вызывает уважение. Но и это вызывает.