Коля шёл следом за первым из бойцов, не под конвоем. Он говорил о чём‑то с ним, негромко, спокойно, почти дружелюбно, и тот, кажется, отвечал ему в том же духе. Я смотрел им вслед и думал о том, что мой старший санитар, наш бригадный муж, разведчик и певец, кажется, снова меня удивил. Хотя, чему удивляться? Кандидатуру утверждали люди куда умнее и опытнее меня во всех этих военных штуках. И, раз утвердили и согласовали перевод, значит, были в нём уверены так же, как и я.
– Ну и ну, – выдохнула Ильина, когда дверь закрылась. – Давно у нас тут такого не было. С тех пор, как Абрама Соломоновича…
– Серафима Николаевна, – мягко, но твёрдо прервал её Покровский. – Идите. Покажите товарищу Николину палаты и персонал. А я пока… – он посмотрел на телефон, и я понял: сейчас он будет звонить. И планирует делать это без слушателей в зале.
Мы вышли в коридор, и Ильина, всё ещё бледная, поправила косынку.
– Простите, Иван Николаевич, – сказала она негромко. – Мы тут, в тылу, переживаем из‑за таких… визитов. Но вы не думайте, у нас коллектив хороший. Просто война.
– Можно просто Иван, – ответил я. – А в остальном – везде так. Везде война.
Она кивнула и пошла вперёд, а я двинулся следом, глядя на её прямую спину, и думал о том, что настоящая смелость – это не тогда, когда не боишься. А когда боишься до дрожи, до тошноты, но всё равно делаешь свою работу.
Палаты располагались в бывших классах – просторных, с высокими потолками и большими окнами, заклеенными крест‑накрест. Странно, я был уверен, что везде уже должна быть та самая светомаскировка: тёмные полотна на шнурах, которыми наглухо затягивали оконные проёмы, чтобы ночью ни единого лучика света не указывало на то, куда бросить бомбу, чтобы накрыть живых.
Койки стояли ровными рядами, и на каждой лежал раненый. Кто‑то спал, кто‑то смотрел в потолок, кто‑то тихо переговаривался с соседом. Запах йода и хлорки, уже привычный, смешивался здесь с запахом мокрой извёстки и старых книг. Школа, сколько её ни переделывай, всегда пахнет школой. Этот запах был странным, мирным, привычным с детства. И напоминал о таком недавнем перераспределении помещений в Перегоновке. Которое было, кажется, в прошлой или даже позапрошлой жизни.
Персонал – сёстры, фельдшера, санитарки – все, кто не был занят, собрались в бывшем актовом зале, куда нас привела Ильина. Он был перегорожен какими‑то ширмами, которые образовывали ещё четыре палаты внутри одного помещения.
Я обвёл их взглядом. Девчонки. В основном – совсем девчонки, вчерашние студентки, а то и школьницы. Кто‑то успел получить диплом, кто‑то окончил сестринские курсы, а кто‑то продолжал учиться на них, но все уже работали. Потому что война. Они смотрели на меня с любопытством, но больше с опаской. Новый врач, незнакомый мужчина, да ещё и с такой славой – говорят, прямо из окружения, говорят, оперировал под бомбами… И выход вооружённого отряда из кабинета главного врача, то есть начальника госпиталя, тоже никто не пропустил, а кто пропустил – тем нашептали на ухо, оглядываясь и прикрывая губы ладошками. Покрытыми пятнами йода, разводами марганцовки, со стёртой от бесконечных стирок кожей…
– А расскажите про то, что вы сделали с тем раненым! – вдруг выпалила одна из них, совсем молоденькая, с двумя рыжими косичками, торчавшими из‑под косынки. – Ну, с которым в телеге! Вы же ему в рот дышали, да? И сердце заработало? А как это? А нас научите?
Я посмотрел на неё. На её горящие глаза, на чуть приоткрытый рот, на пальцы, сжимавшие блокнот. И понял: получилось. У меня получилось! Ну, или хотя бы начало было положено. Тому, ради чего меня сюда и прислали. Не оперировать, а учить. Учить этих девчонок, часть из которых через месяц, через два поедут на фронт и будут вытаскивать раненых из‑под огня. Учить их тому, что я знаю, что принёс из будущего, из другого времени, где реаниматология давно стала отдельной наукой, а хирургия и терапия шагнули далеко вперёд.
И мысль про «прислали» касалась не высших сил. Предложение об отправке в ближайший сортировочный эвакуационный госпиталь родилось у меня аккурат между Шульговкой и Красноградом, там, где было хоть немного времени подумать о том, чем и как именно я могу повлиять на будущее. Резать и шить людей тут умеют многие, вон, та же Серафима Николаевна – от Бога хирург, стольких спасла за годы войны. А вот сделать так, чтобы удалось избежать тех ошибок, о которых нам говорили с тоской и горечью на учёбе – о старой системе сортировки, о привычных, но не самых эффективных способах работы – мог я один. И, значит, обязан был этого достичь. Пусть и не имея представления, как именно.
Разговор с Михаилом Григорьевичем в Харькове был одним из первых шагов. И, как выяснялось пока, в нужную сторону. Я в Тамбове, в крупном госпитале, с командой. И готов к работе.
– Пойдёмте лучше в класс, – сказал я. – Там же доска есть? Вот и отлично.
Бывший кабинет физики встретил нас висевшим на стене портретом Ньютона, который на вошедших поглядел без всякого удовольствия. Я взял мел, удивившись забытым ощущениям – со школы же в руках не держал. А потом нарисовал на доске схему. Грудная клетка, поперечное сечение. Сердце. Лёгкие. Позвоночник.
– Непрямой массаж сердца, – начал я, и в классе сразу стало тихо. – Когда сердце остановилось, кровь перестаёт циркулировать. Мозг без кислорода живёт около пяти минут. Потом – необратимые изменения, влекущие гибель пациента… раненого… ранбольного, – чуть сбился я, но мысли не потерял. – Не важно, как называть, главное – не потерять его. Если мы начинаем массаж в течение этих пяти минут, у раненого появляется шанс. Не стопроцентный, но иногда достаточно любого.
– Так рёбра же можно поломать! – воскликнула Светлана, та самая тощая военфельдшер с вокзала. Она сидела за первой партой, выпрямившись, как примерная ученица, и её лицо выражало крайнюю степень сомнения, на самой границе с возмущением. Очень характерную для «синдрома отличницы», который заставляет людей отвергать всё то, чего нет в учебнике, как и то, что кто‑то мог знать материал лучше.
– Можно, – согласился я. – Рёбра через две‑три недели срастутся при должном уходе и соблюдении режима. А мозг без кислорода умрёт через пять минут. И это необратимо. И уже не важны будут ни режим, ни уход. После ухода раненого в невозвратные ничего уже значения не имеет.
Я обвёл взглядом импровизированную аудиторию. Десятки глаз, от скептически заинтересованных, как у Ильиной, до растерянных, как у этой тощей Светы. Чьё имя только сейчас напомнило мне про старшего радиста Горелик. Ушедшую в невозвратные за Шульговкой.
– У нас есть целых пять минут, коллеги. Иногда это очень много.
По лицу молоденькой военфельдшерицы я видел, как внутри неё боролись отличница, привыкшая отвечать по учебнику правильно, и будущий врач, который уже сейчас, здесь, в Тамбове, отвечал за жизни. И видел, что учебнику соответствовало не всё и не всегда. Я не мешал ей. Пусть борется – это её борьба.
За спиной Светланы стояли Оксана и Серафима Николаевна. Они переглянулись, и в глазах Смирновой, в той самой, чуть насмешливой, но тёплой улыбке, я увидел гордость. Такую, будто это она меня всему научила.
Потом Катя и Маруся, вызванные к доске, отчитались по протоколу «КУЛАК» – Кровотечение, Удушье, Лёгкие, Артерии и Колотун. Ну, или контроль переохлаждения. Пять букв, пять правил, которые спасали жизни. Их нужно было просто знать и уметь применять на практике. Здесь, в сорок первом, многие умели. Но по отдельности, не в таком порядке, отчего эффективность была совсем другой. Правила первой помощи совершенно точно написаны кровью, густо, жирно, многократно.
Белова даже вытянула из вещмешка бумаги, статистику, которую вела с первого дня распределения в сто девяносто вторую горно‑стрелковую. Проценты, доли, цифры – скучные значки и символы, от которой у обычных людей сводит зевком челюсти или начинают слипаться глаза. Но любая из сидевших в этом классе знала: за каждым знаком, за каждой циферкой стояли живые люди. Или лежали под холмиками, от Умани до Харькова, но уже мёртвые.