Ввернуть последнюю фразу помогло ошарашенное выражение на лице военврача второго ранга, который подобных высказываний от вчерашнего студента ожидал вряд ли. Война, конечно, быстро учит, но всему же есть предел. Следить надо за словами, разболтался я что-то.
— А кто, вы говорите, вам преподавал? — помолчав, уточнил Петров.
— Профессор Шапиро…
— Как же, как же, помню! Читал его «Клинику эпифизеонекрозов и апофизитов», в тридцать пятом, кажется, опубликована была работа. Потрясающей мудрости человек Моисей Натанович, — он старательно смотрел мимо меня.
— Наумович, — поправил я, будто бы автоматически, как студент, который имел несчастье перепутать отчество профессора.
— Точно-точно, Наумович, конечно! Пойдёмте, коллега, дальше, я хотел посмотреть с вами снимки той радистки, Горелик. Как вам пришло в голову так использовать спицы?..
Мы пошли в ординаторскую, говоря сугубо о работе. Прекрасно понимая, и он, и я, о том, что верить первому встречному, особенно если встречный тот вышел из фашистского окружения, недопустимо. Военное время, военные правила, бдительность и зоркость, которые воспитывала партия в своих сынах и дочерях — всё это требовало проверять любого.
Мы бы наверняка и до ночи просидели с Петровым, «зацепившись языками», но спасла в очередной раз Оксана. Ввалившись в дверь одновременно со стуком, она выпалила:
— Разрешите обратиться, товарищ военврач второго ранга!
Тот снова ничего лучше не нашёл, как удивлённо кивнуть.
— Товарищ сержант! Если вы по причине бескормицы падёте и не сможете выполнять врачебный долг, мы, как велит нам революционная сознательность, вас воскресим и расстреляем за вредительство! Как не стыдно пропускать приём пищи? Вы какой пример подаёте красноармейцам⁈
Остановить её можно было, только поддавшись — бывают такие женщины, которым кони уступают дорогу, а избы заранее, до первого требования, предъявляли огнетушители.
— Ступайте, коллега, Оксана Павловна права! Мы непременно продолжим нашу беседу, — со смехом проводил меня Василий Иванович.
В тени садов, под ветвями было так спокойно и мирно, что и словами не передать. Рядом в траве копошились под присмотром матерей и старших сестёр малыши из мёртвой Перегоновки. Сидели, привалившись спинами к стволам деревьев бойцы, смотревшие на них с такими светлыми и умиротворёнными лицами, что дыхание перехватывало. Ради этого нужно было вынеси весь этот смертельно опасный переход, весь этот ад, взрывы, стрельбу, контузию, череду смертей, казавшуюся бесконечной. Но только казавшуюся.
Я гнал от себя любую мысль о том, что это счастье, этот покой очень зыбки. Одна чёрная стая с крестами на крыльях, один бой здесь, под яблонями и грушами — и всё. Но сейчас, в этот конкретный, краткий, и от этого невозможно драгоценный миг, все были счастливы. И это было непередаваемо хорошо.
Зина Плетнёва, женщина гренадёрских статей и иерихонского голоса, царица полевых кухонь, наделяла каждого миской супа и приличным ломтём хлеба. Первыми, конечно, пропустили детей и женщин. В памяти дёрнулось что-то о том, что все эти старорежимные эпитеты, вроде цариц, графинь и прочих буржуйских гражданок, могут здорово выйти боком при беседе с неведомым пока особистом. Здесь, кажется, в ходу были слова краткие, резкие, как выстрел революционного чекиста, или целый залп: главпродснаб, зав общепит…
По моему мнению, аромат от котлов шёл сумасшедший. Хотя, может, это просто с голодухи и на нервной почве казалось. И какая это голодуха — вчера же только ели похлёбку грибную, в полдень где-то, а сейчас… Ну, около часу, наверное, где-то. Но есть хотелось как из пушки, конечно. Поэтому миску, полученную из рук бойца в фартуке и колпаке, дежурного, наверное, принял и уничтожил без всякой жалости. Жалость пришла позже, вместе с пониманием того, что вкуса особенно и не почувствовал.
Народ вокруг обедал по-разному. Вышедшие из окружения — почти как я, вливали в себя суп и шли за добавкой, повинуясь громогласной Зинаиде, которая обещала лично дать по лбу половником тому, кто будет скромничать. Перегоновские, видимо, соотнесли размеры едва ли не ведёрного черпака со своими головами — и скромничать не стали, кто-то и третий подход делал.
Один парнишка, откусивший лишку хлеба, подавился и начал кашлять тяжко, судорожно, будто боялся расплескать свежесъеденный суп, и даже страх задохнуться был в нём не так силён. Подскочивший, оказавшийся рядом, Гейка смотрел на мальчонку с испугом. Привычный метод — треснуть между лопаток ладонью — имел все шансы вышибить из мальца весь дух: ладонь у Еремеева была, наверное, вполовину шире его спины. Я подошёл, опустился рядом на корточки и поднял вверх худую, в цыпках, правую руку. Кашель прошёл. Мальчишка, его старшая сестра и красноармейцы вокруг смотрели на меня так, будто я ему не откашляться помог, а прямой массаж сердца провёл.
— А как это?.. — осипшим голосом спросил Гейка. А остальные закивали.
— Просто. Когда руку поднимаешь и подбородок, вот так — в горле больше свободного места появляется, выдохнуть крошки легче. И воздуху из груди выйти проще, когда не скукожившись сидишь, а расправляешься эдак вот, — пояснил я.
И пусть сам я в правильности объяснения уверен не был, по моим словам и лицу об этом никто не догадался, как и недавно, когда шла речь про «щадящий стул». Все только покивали с умным видом, обсуждая вполголоса услышанное, а парнишка получил подзатыльник от сестры. Крепкий такой, вполне материнский. Девчушка с куклой подошла к нему и молча протянула свой кусок. В глазах её были понимание и какая-то взрослая женская жалость: ещё бы, и еда не впрок пошла, и по голове отоварился, вон как слёзы сразу навернулись. Он вцепился в ломоть хлеба жадно, но поблагодарить и поклониться вежливо не забыл.
— Иди сюда, девонька! — голос Зины заставил опасливо обернуться всех девонек в радиусе метров ста-ста пятидесяти, наверное. — Ты, с куколкой которая. Держи, дочка, ещё хлебца. Советская девочка растёт, не жадная, к бойцу, пусть и сопливому, добрая и ласковая. Правильно тебя мамка с папкой воспитали. Считай, что это надбавка твоя за героизм!
Она что-то ещё говорила подошедшей девочке, но уже гораздо тише. Наверное, перебивая воспоминания о матери с отцом, которые нечаянно всколыхнула сама только что. Беловолосая стояла рядом с кухонной начальницей, не доставая ей светлой макушкой до середины бедра. Прижимая к себе куклу, которая была, наверное, последней памятью о матери. Которую она едва не отдала в деревне пареньку за румяное яблоко, именно потому, что воспитана была правильно.
Здешние бойцы ели аккуратно, неся ложки над кусочком хлеба, чтоб ни капли не уронить. Люди были в основном в возрасте «за сорок», по ним было видно, что в окопах они бывали, суровую правду жизни испытали не раз, научившись находить счастье в мелочах, вроде куска хлеба или нескольких минут тишины. Научились его ценить, беречь и смаковать, как это хлёбово из воблы, картошки и муки. Вкуснее которого, судя по их лицам, ничего никогда не пробовали.
Сдавая посуду, все искренне благодарили румяную и довольную «тёть Зину», которая ласково улыбалась маленьким и шутливо грозила в ответ скипетром-половником тем, кто постарше.
— Кака я те тётя, племяш? Ты ж у деда мово на свадьбе, поди, ноги сбил, плясавши! — притворно возмущалась она.
— Да это я к слову, Зинаида Ивановна! — поддерживал игру седой красноармеец с двумя медалями на груди.
— Ой, не доводи до греха, Кузьмич, ой, не доводи! Сейчас ведь как тресну! А потом меня под белы рученьки — да под трибунал, за порчу тебя, инвентаря музейного!
Бойцы хохотали над простыми шутками до слёз, как и деревенские.
— Тебя под трибунал только танком тащить — не баба, а гвардейский конь! — громко пробурчал, ухмыляясь, подошедший с Тимофеевым Мирон Краско. — Хотя ты и для танка не така!
— Это я-то не така⁈ Два бидона молока!.. — она развела плечи, горделиво вскинув подбородок, но, покосившись на притихших детей, продолжать присказку не стала. — Виновата я, что ли, что такой вишенкой расцвела? А кругом сплошь доходяги худосочные да кривоногие!