Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Теперь он и с интересом изучал приложенную к бывшему узнику бумаженцию. В той значилось: «приговор оставить в силе, но заменить на условный».

— Это как? — удивился он, хотя Гражданская война, казалось, отучила удивляться.

— Если оступится даже по мелочи — исполним, — пояснил чекист. — Забирайте своего бывшего поручика. Как его там… Гумилёва Николая Степановича.

То, что Гумилёв перед арестом был председателем петроградского отделения союза поэтов, роли не играло. В ранних двадцатых «бывший» — клеймо, которое можно прикрыть разве что звёздочкой на фуражке. Если фуражка черная, флотская — совсем хорошо.

У Гумилёва фуражки не было — были мешки под глазами, и аккуратно застёгнутый ворот несвежей рубашки, и совершеннейшее спокойствие, когда поэт подписывал постановление об условном освобождении. Поздоровался так, будто расстались не год назад на Азовском море, а вчера после ужина в ресторане.

— Сейберт, — сказал он, — я, правда, благодарен, что ты меня вытащил. Совершенно не верил, что меня расстреляют, но рад, что обязан буду тебе. Не все мои читатели мне симпатичны.

Говорил ровно, точно читал лекцию на литературных курсах, и, разумеется, тыкал: он всегда был скор на приятельство, до прочной же дружбы не доходило никогда и ни с кем.

Выглядел поэт плохо, лет на пятьдесят вместо своих тридцати пяти. Шурке даже стало стыдно: он мобилизовал усталого больного человека, а сам отоспался в поезде, предчувствие дела колотит изнутри и тянет вперёд, волочит пешком к набережной. А что делать? Извозчик в Питере тех времён — существо совершенно мифическое, а служебного экипажа петроградская военно-морская база начальнику Беломорского отряда не выделила. Нашёлся только катер. Зато потом — пятнадцать минут моторного урчания над чёрной Невой, потом над Морским каналом — и Кронштадт. Гумилёв в мятом штатском костюме, в потянутых на коленях брюках — ёжился. Сейберт хватал морскую свежесть, будто это не он поэта, а его только выпустили на волю. Засиделся на берегу!

Гумилёв, и тот заметил. Сказал:

— Ты помолодел. Дело, заставляющее забыть о страхе смерти — вот что верней всего молодит человека. Так что — ставь задачу, и я оживу вновь.

В то, что его могли расстрелять, Николай Степанович и верно, не верил тогда и теперь не верит. Жить он планирует до девяноста. В литературных кругах это знали. Тогдашний Сейберт — нет.

— Внешний враг. Норвегия. Нужно напомнить, что «не смейте котиков стрелять у русских Командор!» распространяется и на Заполярье, и на тюленей, и рыбу.

Цитату Гумилёв, разумеется, узнал. Киплинг. И пусть в балладе о трёх котиколовах браконьеры рвут «русского» медведя, а не «красного»… Им главное урвать, да и медведь всё-таки тот же. Это увидел Брусилов, что отказался участвовать в гражданской войне, но помог Красной Армии в советско-польской. А Гумилёв — согласится?

— Если нет, — сказал Сейберт, — если тебе память о расстрелянном царе важней ста пятидесяти миллионов живых русских людей — протащу тебя на борт как вольнонаемную штафирку, в Копенгагене спихну на берег — и привет Марии Александровне, до свидания в прицеле друг у друга. Если да… — он тронул потёртый кожаный портфель — у меня тут куча бумажек о зачислении на довольствие, выдаче снабжения и о зачислении тебя в штат политотдела Беломорского отряда кораблей. Все подписаны, но я вправе пустить их на растопку. Думай, только недолго… А пока — зайдём ко мне?

Родительский дом встретил Сейберта тишиной: мать унёс тиф, уже давно, отец пропадал в морском архиве и, кажется, там даже ночевал. Телеграмму, он, возможно, получил и, возможно, придёт — но позже.

Пока же можно потрошить свой чемодан, и кипятить чай — тот самый чай, вместо сахара приправленный дымком и привкусом жести, выкладывать на стол банки комсоставовского сухпайка — а потом и чудесные, восхитительные бумажки, диковинный пасьянс, в котором вместо тузов да королей — Дзержинский, Луначарский, Галлер — и, почему-то, Горький. Гумилёв будет молча рассматривать бюрократическое буйство, переплетение круглых печатей, прямоугольных, квадратных и треугольных штампов. Верно: у кого дома шкура леопарда, а кто промышляет вот этакое. И ведь не скажешь, что проще. И уж точно — опасней для шкуры охотника.

— Горький — это просто слезница в органы, — пояснил Сейберт. — Приказать он не может, может просить, и, знаешь, от боязни тебя потерять он таких славословий понаписал… Мне это подкинули на вокзал, с нарочным от Феликса Эдмундовича. Там и ещё пара подписей есть. В общем, ты теперь знаешь, кто тебе друг, а кто так.

Гумилёв глянул на подписи.

Подпись тогда, на заре двадцатых, могла стоить головы.

— Оцуп — ожидаемо. Мандельштам… вот это новость! Кролик оказался барсом. И… Тихонов! Я думал, он окончательно обольшевичился и мне теперь враг.

— Он ваш лучший ученик, — заметил Сейберт, подсовывая в плиту полено. Чайник не хотел закипать.

— У вас в Кронштадте очень тяжелая, холодная вода, — заметил Гумилёв. — Её нужно греть на полчаса дольше, чем питерскую…

Крышка на чайнике немедленно забилась в возмущении. Сейберт занялся заваркой, благо, не морковной.

— Вода — это женщина. — пояснил Гумилёв. — Обидевшись, вскипает. Проверенный способ.

— А в Москве нормальный чай уже можно просто купить… — откликнулся Сейберт. — И уже никто не печёт картошку в каминах. Зато «бывших» поуплотняли — вместо квартир оставили по комнате. А ещё вы не нравитесь Луначарскому — за то, что выиграли выборы и обошли Блока, Троцкому — за то, что восхваляете личное мужество, а не героизм распропагандированных масс, Зиновьеву — ну, сами знаете за что.

— Я поэт, — сказал Гумилёв. — Пишу стихи. Учу других. С восемнадцатого года живу при большевичьей власти и не трогаю её, хотя ненавижу. Тут арест, потом ты — с предложениями… Слушай, ты вообще человек?

Сейберт понюхал рукав своего кителя. Сообщил результат анализа:

— Угольный дым, осмелюсь доложить. Я только с поезда. А ещё я пытаюсь завязать с куревом, иначе серой бы точно вонял. Такие сейчас спички. Спичечки шведские…

— Головки советские.

Минуту воняют,

Потом зажигают, — усмехнулся поэт. — Базарные стишки прилипчивые…

Он грел руки, обхватив ладонями фарфоровую чашку, отблески огня из печной дверцы плясали у него на лице, и сквозь некрасивые, измождённые черты проступал другой образ.

— Зачем вам я? Что выручили, спасибо, но ваша коллекция, правда, впечатляет.

— Чтобы был, — сказал Сейберт, вытягивая ноги к огню. — Причина не хуже прочих.

Гумилёв молчал, отхлёбывал удивительно ароматный напиток — сейчас такого чая не бывает, даже в Китае.

Потом сказал:

— А ведь мне знакомые руку перестанут подавать.

Он не сказал: «если», а ведь даже в стихах — особенно в стихах! — Гумилёв ценит точность.

— Как при прошлом режиме руки не подавали жандармам, — сказал Сейберт. — А теперь, видишь ли, плачут. Ещё — в задании нашем не будет ничего такого уж возвышенно-революционного. Пойдём воевать за то, чтобы в пайках кроме воблы и селёдки хоть изредка попадалась и треска. А матросы — то есть краснофлотцы срочной службы, конечно — все будут молодёжь. Тех зубров, которым ты про портрет государя читал и ждал пули, а получил рукоплескания — ещё весной пустили под лёд. Комсостав, конечно, бывшие офицеры. Устали от семи лет войны, с новой властью разве что смирились… Их нужно расшевелить — для того мне вы и нужны.

С этим согласился и Гумилёв. Зато разговор окончательно убедил его, что Сейберт находится в романтическом настроении и совершенно впал в гардемаринскую юность. Чудо омоложения он припишет назначению на командную должность — и навеки запечатлеет мальчишеский образ командующего отрядом в книге о походе. Напишет так убедительно, что поверит даже Шурка, и только пыльные папки в архивах флота сохранят кусочки настоящего Сейберта.

Впрочем, со стороны Шурка выглядел весёлым и наглым, и назначению был искренне рад.

Смотреть корабли так и отправились: один с приказом о назначении, другой со справкой об освобождении. Прежде чем подбирать остальных людей, Сейберт хотел определиться, какие корабли можно можно и нужно спасти. Гумилёва взял, чтобы тот пропитывался духом предстоящего похода.

36
{"b":"966471","o":1}