Поэт из 71 г
Глава 1
Солнце било в глаза. Не то, офисное, профильтрованное через стеклопакеты, жалюзи и слои городской гари, а живое, наглое, рыжее. Грело щеку так яростно, что кожа начала зудеть.
Макс поморщился, не разлепляя век, и привычным движением сунул руку под подушку — нащупать смартфон, выключить будильник. Пальцы скользнули по жесткой, пахнущей хлоркой наволочке, провалились в яму продавленного матраса и с глухим стуком врезались в металлическую сетку.
Дзынь.
Звук жалобный, пружинистый. Так звучит не ортопедический матрас «Аскона», а старая панцирная койка в пионерлагере.
Распахнул глаза.
Нависал неестественно высокий потолок — метра три с половиной, с лепниной в углу, похожей на засахаренный, облупившийся торт. По побелке лениво ползла муха, жужжа как бомбардировщик на холостом ходу. В комнате пахло пылью, старой бумагой и чем-то невыносимо вкусным — жареным луком и картошкой. Запах густой, плотный, он буквально стоял в воздухе, вызывая голодный спазм в желудке.
— Твою мать, — прошептал Макс.
Голос прозвучал чужой. Выше, звонче, без привычной никотиновой хрипотцы.
Рывком сел. Кровать отозвалась многоголосым скрипом, похожим на стон умирающего кита.
Комнату заливал свет. На подоконнике, в трехлитровой банке с мутной водой, стояли ветки сирени, уже начавшие осыпаться. На полу — выцветший паркет «ёлочкой», местами выбитый. На стуле висел вельветовый пиджак коричневого цвета, затертый на локтях, и брюки, явно требовавшие утюга. На стене, прибитый гвоздиком, висел отрывной календарь. Красные цифры кричали: 25 мая 1971 года. Вторник.
Свесил ноги на холодный пол. Посмотрел на руки.
Чужие.
Где шрам на большом пальце от пореза струной в восемнадцатом? Где татуировка в виде скрипичного ключа на запястье? Вместо них — узкие, бледные кисти, длинные пальцы с аккуратно, по-школьному остриженными ногтями. На среднем пальце правой руки — чернильное пятно от ручки.
— Значит, всё-таки не сон, — констатировал вслух. Паники не было. Был холодный профессиональный интерес, с каким звукорежиссер смотрит на сложный, но интересный пульт. — Ладно. Работаем с тем, что есть.
Встал, подошел к зеркалу на дверце платяного шкафа — старому, с темными пятнами амальгамы по краям.
Из зазеркалья смотрел юноша. Лет двадцати двух. Худой, как велосипед «Орлёнок». Ключицы торчат из ворота растянутой майки-алкоголички так остро, что можно порезаться. Лицо вытянутое, интеллигентное, но какое-то… птичье. На носу — очки в тяжелой роговой оправе, сползающие вниз. Волосы соломенного цвета, лохматые, торчат вихрами.
В голове всплыло имя, будто кто-то подгрузил файл с контекстом: Сева. Севастьян Морозов. Студент третьего курса Литинститута. Хороший парень, но звезд с неба не хватает. Влюблен в Лену Ветрову. Боится пауков и профессора Штерн.
— Ну привет, Севастьян. — Поправил очки. — Осанку бы тебе исправить, дружок. Ссутулишься, как вопросительный знак.
Отвернувшись, начал ревизию.
На столе, заваленном книгами — Хемингуэй, Блок, учебник по диамату, — лежала общая тетрадь в дерматиновой обложке. Подписана красивым почерком: «Стихи. С. Морозов».
Открыл наугад.
'Весна идет, звенят капели,
И трактор пашет целину.
Мы все успели, мы сумели,
Поднять любимую страну!'
Захлопнул тетрадь и поморщился, как от зубной боли.
— Господи… Рифма «капели-сумели»? Серьезно? И «трактор», который пашет весной? Севка, это не поэзия, это преступление против ритмики. Даже для стенгазеты стыдно.
Бросил тетрадь обратно на стол. С этим «багажом» придется что-то делать. Если открыть рот с такими стихами, засмеют даже голуби на карнизе.
Но главное было не это.
Главное стояло в углу, за шкафом.
Заметил её сразу, но оттягивал момент, как гурман десерт.
Гитара.
Подошел медленно, с трепетом. Классическая советская «семиструнка», переделанная под шесть струн — варварство, обычное для эпохи. Корпус широкий, фанерный, покрашенный в ядовито-оранжевый цвет с переходом в черный по краям. На деке — переводная картинка: алая роза.
— Ленинградская мебельная фабрика, — безошибочно определил Макс, даже не глядя на этикетку внутри розетки. — Инструмент ударно-дробящего действия.
Взял в руки. Тяжелая, неудобная. Гриф толщиной с черенок лопаты.
Провел пальцем по струнам. Ржавые, шершавые, похожие на проволоку для резки сыра. Расстояние до грифа в районе двенадцатого лада — сантиметра полтора. Спокойно можно просунуть мизинец.
— Как ты на этом играл, парень? — шепот сорвался с губ. — Это же испанский сапожок для пальцев, а не инструмент.
Устроился на подоконнике, привычно закинув ногу на ногу, укладывая корпус поудобнее. Попытался взять простейший аккорд Em.
Левая рука сжала гриф.
Боль пронзила подушечки мгновенно. Струны впились в нежную, лишенную мозолей кожу, как ножи. Чтобы прижать их к ладам, требовалось усилие, сравнимое с эспандером.
Бр-р-рынь.
Звук глухой, плоский, как будто играли на фанерном чемодане, набитом ватой. Третья струна дребезжала, четвертая «плыла» вниз, не держа строй. Колки скрипели, сопротивляясь натяжению.
Попробовал перебором. Ногтем зацепил басовую струну. Звука не было — только сухой, картонный щелчок. Ни сустейна, ни глубины, ни обертонов. Гитара была мертвой. Создана не для музыки, а чтобы орать пьяные песни у костра, заглушая треск поленьев.
— Дрова, — вынес вердикт. — Полные, беспросветные дрова.
Взглянул на пульсирующие от боли пальцы. На подушечках остались глубокие красные борозды от ржавчины.
В двадцать четвертом остался кастомный «Тейлор», который пел от одного прикосновения. Здесь — это оранжевое чудовище.
Вздохнув, посмотрел в окно.
Двор жил своей жизнью. Две девочки прыгали в «резиночку», ритмично выкрикивая считалку. Парень в кепке чинил велосипед, перевернув его колесами вверх. Из открытого окна соседнего дома доносился голос Кобзона.
Мир звучал. Был наполнен звуками — аналоговыми, теплыми, настоящими.
А в руках инструмент, который не мог издать ни одного честного звука.
— Ладно, — бросил тишине. — Не бывает плохих инструментов, бывают плохие руки. А руки у нас… ну, какие выдали.
Решительно положил гитару на стол, подвинув стопку книг. Осмотрел порожек, бридж, колки. В голове уже выстраивалась схема.
Если изменить угол грифа, подложив монетку… Если сварить струны в соде… Если пропитать накладку маслом…
— Мы тебя вылечим. Запоешь. Джаз выдашь, фанера ты ленинградская.
Огляделся в поисках инструментов. Ничего. Только перочинный ножик с обломанным кончиком.
Придется идти в народ.
Пригладил вихры, поправил очки и шагнул к двери, за которой шумела большая, незнакомая и чертовски интересная страна.
Коридор общежития встретил гулом, словно внутри растревоженного улья. Пахло кислой капустой, дешевым табаком «Прима» и мастикой для пола — сладковатый, душный запах казенного уюта. Под потолком тускло мерцали лампочки в пыльных плафонах, половицы скрипели под ногами, отбивая рваный ритм.
В дальнем конце кто-то яростно спорил о том, продал ли Евтушенко душу партии или просто взял в аренду. Из приоткрытой двери душевой доносился шум воды и фальшивое пение: «А нам всё равно, а нам всё равно…».
Макс шел целенаправленно, стараясь не ловить взгляды. Память тела — штука полезная: ноги сами несли к «техническому крылу», где обитал местный гений и барахольщик Виталик по прозвищу Радиола. Жил он не в комнате, а в бывшей кладовке, которую комендантша отдала ему в обмен на починку телевизора.
Постучал условным знаком: два коротких, один длинный.
За дверью что-то упало, звякнуло.
— Занято! — буркнул глухой голос.
— Это по делу. Срочному.
Замок щелкнул.
В нос ударил едкий, но приятный запах канифоли и паленой изоленты. Кладовка напоминала нутро огромного сломанного робота. Вдоль стен громоздились стопки журналов «Радио», на полках лежали разобранные приемники «Спидола», мотки проводов, лампы, похожие на стеклянные грибы. В центре, под яркой настольной лампой, сидел сам Виталик — лохматый, в очках с треснувшей линзой и с паяльником в руке.