Голова раскалывается. Я тру виски, давя на боль, будто могу вправить ею мозги на место.
Дверь приоткрывается. Мария. Сейчас еще ее не хватало! В руках — поднос с чашкой кофе. Она входит бесшумно, ставит чашку на край стола. И тут же, рядом с блюдцем, кладет две белые таблетки. Обычный аспирин. Потом так же бесшумно разворачивается и выходит, не сказав ни слова.
Я смотрю на таблетки. Потом — на захлопнувшуюся дверь.
Это не забота. Не сочувствие. Это — наблюдательность. И такт. Чистейший, беспримесный профессионализм. Она увидела симптом — начальник в ярости, трёт виски. Диагностировала — головная боль от напряжения. Назначила лечение — анальгетик. Минимальными средствами. Не задавая вопросов. Не пытаясь заглянуть в душу, куда я никого не пускаю.
И это… это вызывает во мне не раздражение, а дикое, почти незнакомое чувство уважения. Она не лебезит. Не пытается утешить. Она просто решает мелкую практическую проблему, чтобы я мог продолжать делать своё дело. Она относится ко мне не как к монстру, а как к… коллеге, у которого случился сбой. И это чертовски ценно. Потому что любое «сочувствие» сейчас было бы фальшью, которую я бы с наслаждением размазал по стене.
Я глотаю таблетки, запиваю кофе. Горечь прогоняет часть тумана в голове.
Потом, выйдя через пару часов размять ноги, я вижу её. Вернее, вижу сначала ребёнка. Маленькую девочку, сидящую на стуле у стола Марии. Кучерявые светлые волосы, огромные, не по-детски серьёзные голубые глаза. Прямо как у… Её рисунки разложены повсюду.
И что-то сжимается у меня внутри. Грубо, болезненно. Моя Алиса была примерно такой же, когда её увезли семь лет назад. Такие же большие глаза. Только карие. Мои.
Я стою и смотрю, как девочка что-то увлечённо рисует, а Мария, не отрываясь от монитора, одной рукой поправляет ей прядь волос. Простой, автоматический жест. Материнский.
Ноги сами несут меня к ним. Я не выдерживаю.
Мария поднимает на меня взгляд — настороженный, готовый к защите. Я игнорирую его, опускаюсь на корточки перед девочкой, чтобы быть с ней на одном уровне.
— Привет, — говорю я, и мой голос звучит непривычно хрипло. — Ты Настя?
Она кивает, не пугаясь. Изучает меня своими голубыми прожекторами.
— А ты кто?
— Я Саша. Работаю тут.
— Моего брата тоже Саша зовут, — произносит это милое создание. — А ты умеешь рисовать? — она показывает на свои каракули. Дом, солнце, какое-то четырёхногое существо, возможно, кошка.
— Не очень, — говорю я. Но рука уже тянется к карандашу, валяющемуся на столе. Я беру чистый лист. И веду линии. Не думая. Просто рука помнит. Чёткие, угловатые контуры. Длинный капот, низкая посадка, агрессивная линия крыши. Схематичный, но узнаваемый силуэт гиперкара. За минуту на бумаге возникает не детская нелепица, а чертёж скорости и мощности.
Настя замирает, открыв рот. Потом смотрит на меня с таким чистым, неподдельным восхищением, от которого что-то ёкает в груди.
— Ух ты! — выдыхает она. — А ты… художник?
Я фыркаю, отдавая ей рисунок.
— Нет. Я тот, кто их продаёт.
В этом — весь я. Не создатель. Не творец. Добытчик. Завоеватель. Человек, который превращает красоту и скорость в деньги. Это всё, что я умею. И всё, что у меня осталось.
Я поднимаюсь, встречаю взгляд Марии. В её глазах нет благодарности. Есть сложная смесь удивления, оценки и… какой-то глубинной печали. Она видела, как я смотрел на её дочь. И, кажется, поняла что-то. Что-то важное.
Я киваю ей — коротко, сухо — и ухожу. Обратно в свой кабинет. К своим цифрам. К своей ярости. К своему бессилию.
В памяти — яркий, как вспышка, образ: голубые детские глаза, полные восхищения не перед «художником», а перед тем, «кто их продаёт». И понимание, что в чужой, пахнущей молоком дочери, я на секунду увидел отблеск своей, потерянной. И это больно. Гораздо больнее, чем любая головная боль.
Глава 15. Мария
Я вижу, как к моему кабинету направляется Горностаев. Сейчас устроит разнос, как обычно — с громом и молнией, что в священных стенах «Apex Grand» находится ребёнок. Готовлюсь к битве. Внутри всё сжимается в тугой, стальной комок. Моя рука лежит на спинке стула Насти, готовая в любой момент стать щитом.
Но он входит… тихо. Не то чтобы осторожно — его шаги всё равно тяжелы и уверенны. Но нет той разрушительной энергии, что обычно предваряет его появление. Он выглядит… разбитым. Да, именно так. Его лицо, обычно являющее собой образец холодной, высеченной из камня уверенности, сейчас серое и уставшее. И в глазах — пустота, в которой плавает какая-то тёмная, знакомая мне боль. Та боль, что бывает от собственного бессилия.
Он игнорирует меня. Совершенно. Его взгляд упирается в Настю, и в нём что-то происходит. Что-то такое глубокое и личное, что я инстинктивно прижимаю дочку к себе.
Он опускается перед Настей на корточки. Этот человек, перед которым трепещет весь офис, присел, чтобы быть на одном уровне с шестилетней девочкой. Моё сердце пропускает удар.
Я смотрю, затаив дыхание. Смотрю, как его рука — большая, с чёткими венами, привыкшая сжимать руль дорогой машины или размашисто подписывать приказы, — берет карандаш. Он берет его не так, как беру я или Настя. Он берет его осторожно, почти нежно, кончиками пальцев, будто боится сломать хрупкий грифель. Или испугать ребёнка.
Контраст настолько оглушительный, что я не верю своим глазам. Хищник… и человек. Не просто человек — отец. В этом простом жесте читается память тела. Знание, как держать что-то маленькое и хрупкое. И я вдруг с абсолютной ясностью понимаю: он — отец. И любит своего ребенка безумно, отчаянно и, судя по боли в его глазах, как-то... безнадёжно.
Он не рисует солнышко или котика. Он набрасывает на листе стремительные, резкие линии. И на бумаге возникает не рисунок, а схема. Дух скорости, заключённый в угловатые формы. Настя смотрит, заворожённая. Она чувствует в этих линиях силу, и её детская душа, как и любая, тянется к ней.
«А ты художник?» — спрашивает она с чистым восхищением.
«Нет. Я тот, кто их продаёт.»
Его ответ звучит как приговор себе самому. В нём нет гордости. Есть горькая, исчерпывающая констатация факта. Вот кто я. Не творец. Не отец, который может быть рядом. Продавец. Добытчик из другого измерения. И это всё.
Он уходит так же тихо, как и пришёл, оставив после себя не привычный ледяной сквозняк, а тяжёлую, почти осязаемую тишину. Тишину, полную вопросов.
Настя, вернувшись к своим фломастерам, через некоторое время отвлекается. Она подходит к огромному панорамному окну, за которым лежит весь город как на ладони. Прижимается лбом к прохладному стеклу и молчит. Потом оборачивается, и её голубые глаза задумчиво серьёзны.
— Мама, а мы здесь как в аквариуме? Все смотрят?
Мудрость не по годам сжимает мне сердце. Она уловила самую суть этого места. Мы — за стеклом. Нас наблюдают. Оценивают. И мы наблюдаем сами, пытаясь понять правила этой новой, странной среды.
— Немного так, — честно отвечаю я, подходя к ней. — Но мы тут ненадолго. Вечером пойдём домой.
— А тот дядя… он тоже в аквариуме? — спрашивает Настя, кивая в сторону кабинета Александра.
Я смотрю на матовое стекло его двери. За ним скрывается ураган в дорогом костюме, который только что нарисовал машину моей дочке с такой осторожностью, будто это было хрустальное яйцо Фаберже.
— Думаю, да, солнышко, — тихо говорю я. — Только его аквариум… самый большой. И, наверное, самый одинокий.
Она кивает, удовлетворившись ответом, и бежит обратно к своим краскам. А я остаюсь стоять у окна, глядя на отражение офиса в тёмном стекле.
Всё перевернулось. Монстр обрёл человеческое лицо. Оказалось, что под слоями цинизма, высокомерия и ярости бьётся чьё-то разбитое сердце. И этот кто-то любит своего ребёнка. И, возможно, именно эта любовь и невозможность её реализовать сделали его таким — колючим, опасным, невыносимым.
Мне вдруг стало неловко за свой страх. За свои колкости. За то, что я видела в нём только угрозу. Теперь я видела рану. И это было в тысячу раз опаснее.