Грейс медленно поднимается по ступенькам, а я наблюдаю за ее походкой. Вполне нормальная — возможно, немного замедленная, свидетельство горя. Однако девочка держится с достоинством, в ней есть что-то от герцогини, которую оговорили в суде.
У себя в комнате Грейс усаживается на кровать, скрещивает ноги в розовых носочках, я сажусь на стул, и бессмертный хорек беззвучно шипит на меня. Я оглядываю комнату, рассматриваю морские безделушки, печальные раковины, прекрасные, бледные.
И только теперь замечаю фотографию матери Грейс. Натали одна. Кажется, она снята на вершине скалы с водопадом, там, где погибла, у Зон Дорлам, — там и я стояла час назад. Натали, как я и ожидала, очень хороша собой, но улыбка у нее рассеянная, тревожно-тоскливая.
Я откашливаюсь. Грейс, кажется, уже заскучала, время уходит.
— Грейс, напишешь для меня что-нибудь вот в этой тетрадке?
Девочка с недоумением хмурится:
— Что, например?
— Что угодно. Да хоть свои имя и адрес?
Грейс с готовностью берет ручку и тетрадь и начинает писать, прилежно и аккуратно. Наблюдаю за мелкой моторикой, за точностью, с какой Грейс выписывает буквы. Тут никаких проблем, за исключением, опять-таки, грусти, которую я отчетливо фиксирую, но не могу определить ее оттенок. Но чего еще ожидать от десятилетнего ребенка, который оплакивает мать.
Грейс протягивает мне блокнот.
Грейс Джасинта Тревеза Тьяк. Писано в доме моей матери в Балду: Пенберт-коув, Западный Пенуит, что в приходе святого Бариана, графство Корнуолл, в последнюю пятницу перед поминовением святого Брендана Биррского[50].
Я изумленно смотрю на нее.
Грейс хохочет.
— Да, я иногда так пишу. Народ в ступор впадает.
Смех у нее оказывается очаровательным и куда заразительнее, чем бывает у человека, замкнутого по характеру или напряженного.
— Любишь удивлять?
— Не люблю, когда мне скучно.
— Понимаю.
Грейс не отрываясь смотрит на мой телефон, на мои манипуляции с ним.
— Если ты не против, я хотела бы записать наш разговор.
Она пожимает плечами, но складывает руки на груди — занимает оборону.
— Не знаю, есть ли у вас на это право, хотя… ладно, записывайте, потому что я все равно ничего такого вам не скажу.
— Ясно.
— И потом, вы не должны задавать слишком много личных вопросов. Не сейчас.
— Что значит “не сейчас”?
Вместо ответа Грейс опять пожимает плечами. Я уже понимаю, что эта девочка эксцентрична и умна, умеет ясно выражать мысли, у нее определенно какое-то расстройство психики, а еще она печальна, проницательна, часто застенчива или молчалива до полной немоты. Но мне всего этого недостаточно, я должна надавить на нее, чтобы продвинуться глубже. И у меня двадцать две минуты. Я начинаю сыпать вопросами — веду беглый огонь в надежде, что она раскроется. Спрашиваю про школу, друзей, интересы, увлечения, прошлое, ответы следуют лишь односложные: да, нет, нормально, нет, иногда, нет, нет, нет, нет, может быть, нет.
Однако кое-что я записываю. Отвечая про школьных друзей, она вдруг описывает, как они мухлюют в играх.
— Некоторые ребята в школе вечно жульничают, но я привыкла.
— Почему? И как ты к этому привыкла?
— Потому что у нас в семье врут, особенно брат и отец, мне приходится быть всегда настороже, они не как… мама. Мама играла по правилам.
— А как жульничают твои брат и отец?
Грейс заливается краской и снова смотрит мне за плечо, словно кто-то маячит у меня за спиной.
— Соломон говорит, что видит всякое, например больших черных птиц. По-моему, он просто хочет напугать меня. Всех хочет напугать.
Она наклоняется к прикроватному столику и берет в руки игрушку — может быть, чтобы успокоиться. Пластмассовый домик, игрушка для совсем малышей. Мне снова кажется, что я наблюдаю регрессию: девочке страшно и больно, а этот домик из более счастливых времен, когда она была маленькой.
— Расскажешь поподробнее? Что за птицы?
Грейс не отрывает взгляда от кукольного домика.
— Соломон говорит, что видит этих птиц в парке, а иногда и здесь, а иногда они прилетают специально, чтобы поговорить с папой. Соломон говорит, что не слышит их, что они беззвучные, но я же вижу, как он напрягается, будто прислушивается к птицам этим, он постоянно прислушивается.
— А ты их никогда не видела и не слышала?
— Нет. Мама считала, что это малышовые глупости. Что никаких птиц нет, они не заговорят со мной, и я ведь их не вижу, почему я должна их слышать.
Я отмечаю, как Грейс открывает и закрывает дверцу кукольного домика, снова и снова. Мне кажется, так Грейс сохраняет себя — повторяет одно и то же бессмысленное действие, преследуя какие-то свои психологические цели. То, как она открывает, закрывает и снова открывает дверцу, сообщает о ее типе мышления, о темах побега и близости, зависимости и сепарации. Где мама? Ее нет здесь, но нет и там — она не может войти в домик и выйти тоже не может, потому что в домике ее нет.
Этот короткий разговор оказывается полезнее, чем я ожидала. Я задаю еще несколько вопросов, завершающих, и снова лишь лаконичные ответы, а потом девочка выговаривает мне за то, что я как та женщина из полиции. Я извиняюсь. В спальне тихо, чучело хорька беззвучно визжит в пустоту, желтые зубы навеки оскалены гримасой — угроза, страх? Я вдруг понимаю, что хорек тоже, наверное, испытывал страх, шипел на хищника, навеки схваченный в миг неотвратимо надвигающейся смерти от руки какого-нибудь жуткого викторианского чучельщика.
Откуда-то тянет ледяным сквозняком, но старый Балду полон визгливых ледяных сквозняков.
И вот когда я уже готовлюсь закончить беседу — слышно, как в доме зашевелились прочие члены семьи, голоса, скрип двери, — Грейс Джасинта Тревеза Тьяк из Балду-хауса, что в приходе святого Бариана, начинает говорить:
— Когда я была совсем маленькая, мама в солнечные дни водила меня к Зон Дорламу, знаете, где водопад, вы там были с Солли. Вы знали, что он называется Дорлам Бриалли? Это значит “склон первоцветов”…
— Не знала. Дорлам Бриалли. Красиво.
— И когда мы ходили к заливу, мама делала нам сэндвичи с ветчиной и горчицей, наши любимые, мы их разворачивали, смотрели на море, а когда видели корабль, то придумывали, как с ним играть. У нас были баллы за белый кораблик, за красный кораблик, мы сидели там часами, и она обнимала меня так крепко, и… только мама и я. — Прерывистый вздох, эмоции, Грейс нелегко дается длинная речь, она не умеет говорить о чувствах. — Мама очень любила Зон. Она говорила, что любила его еще до того, как познакомилась с папой, она… когда она была маленькая, приезжала с друзьями, они на автобусе приезжали, и любила приходить сюда, когда ей было грустно, и хотела, чтобы я тоже полюбила Зон. И я его полюбила, но сейчас — нет. Сейчас нет. — Грейс пытается подавить всхлипывания. — А однажды, когда мы с ней были там, она сказала, она сказала, сказала, что любит меня больше всего на свете, и я спросила: ты правда любишь меня так же, как Соломона? И она ответила: конечно, я люблю тебя так же, как Соломона. Только там, у залива, она мне это и сказала. А я ей ответила, что все равно ее люблю и мне без разницы, что она любит Соломона больше меня, и тогда она заплакала, прямо по-настоящему, поэтому я ей больше этого не говорила.
Грейс поднимает глаза, полные слез, и не отрываясь смотрит на меня.
— Жалко, что я ей больше этого не говорила.
13
Да, дом явно ожил. Оставив Грейс наедине с книгой по скандинавской мифологии, чему девочка нескрываемо обрадовалась, я спускаюсь вниз на кухню, где обнаруживаю Соломона — переодетого в сухое, со стаканом сока; он широко улыбается мне как ни в чем не бывало и убегает “играть”. Молли тоже здесь. Она прожигает меня взглядом и удаляется следом за племянником. Я на кухне одна.