Литмир - Электронная Библиотека

Не утерпев, Иван Демин однажды высказал своему взводному командиру капитану Максимову:

— Коль по приговору арестанты роют землю, куда ни шло. А мы што ж?

Он ожидал всего — ареста, разжалования в маршевую роту, перевода на более тяжелую работу. Но желтое, точно у малярийного, лицо капитана вдруг озарилось, к удивлению солдат, задумчивой улыбкой:

— Это умно, солдат, — сказал он с добротой в голосе. — По приговору...

Покачал головой, огладил свои желтые от табака усы, китайские узкие глаза его сжались — то ли от дыма костров, то ли от усталости:

— Только не по приговору суда. По приговору истории...

Он помолчал и заговорил, и это были странные и непонятные слова:

— Это мы делаем на историю. Одно дело, если ты идешь на приступ Перемышля, или турецкого Эрзерума. Гибнуть без пользы и не зная за что, за кого... Другое, если ты оставляешь после себя великое творение. Построишь дорогу, будет она служить человеку. Помчатся по ней поезда, люди со всего мира, может. Будет кто-то смотреть в окно и тоже спрашивать: а кто построил ее? Стук колес ответит: мол, строил ее рядовой Иван, вот он какой — мал, тощ, замученный... Но строил, строил для людей, на века. И гордится этим, так же как гордились те, кто строил Реймский собор, как те, кто строил дворцы в Петербурге, кто прокладывал первые железные дороги, строил первые пароходы и первые аэропланы... То, что для людей и на века, то должно радовать, несмотря на то, что строители терпели муки во время этой работы... Помните, как у Некрасова-то, — склонил он голову, разглядывая солдат:

Быстро лечу я по рельсам чугунным,
Думаю думу свою.

Он ушел, а солдаты долго молчали, усевшись снова вокруг костра, в ожидании новых приказов о взрыве скал, и рукояти тачек блестели в огнях, точно дула винтовок.

— По рельсам чугунным, ишь ты, — сказал кто-то. — А нам что? Где нас найдешь потом! Кто-то покатит, господа, может, в первом классе... А мы где будем тогда?

Ему не ответили, и солдат, встав, пошел в темноту, ругаясь, на ходу распахивая шинель, точно собираясь бежать в эти глухие и черные леса, накрытые ночью.

В двадцатом году Иван Демин в составе Северной дивизии участвовал в боях под Варшавой. Только уже не как солдат железнодорожных войск, а как боец-гранатометчик. В тачанке, запряженной парой коней, мчался он на укрепления белополяков. Рвущиеся снаряды валили лошадей, сметали тачанки, рой пуль косил бойцов. Сначала у тачанки выбило колесо, но она летела и без колеса, по воздуху, в дым и пламя, в рев пушек, задыхающийся от ярости стук пулеметов, по воронкам, по трупам — точно обезумели лошади и стали птицами в этом содоме. Когда отскочило и второе колесо, Ивана выбросило из тачанки, он ударился с маху о вал земли, раскопанный огненным металлом, и увидел над собой копыта лошадей, их черные и спаленные животы, сапоги бегущих бойцов, завывающих и потрясающих винтовками. И перевернувшись с усилием на живот, чтобы не видеть всего этого, услышал теперь, как дрожит и бьется под его телом земля. И сам завыл, долго и оглушительно, спасая себя этим воем. Через его тело шла война, он сжался в комок, затаился, ожидая последнего удара, последней вспышки. Распаханная войной, как плугом, межа спасла. Замятого копытами, перекрученного, забитого колесами, сапогами, его к ночи нашли санитары. Провалялся в госпиталях он больше года, а в конце двадцать второго, уже осенью, вернулся к себе на родину в Суслоново. Отца он не узнал сразу и, когда тот, обняв его, попытался расцеловать, невольно откачнулся. Чужим, чужим сделало время отца — нарезало глубоких морщин, выщипало волосы на голове, оставив белые клочья на висках да на шишковатом затылке, заслезило глаза, покрасневшие, как на морозном ветру. Был он такой же невысокий, только исхудавший сильно — так, что плащ, который висел на нем, казалось, скрывал под полой еще одного человека. Этот зеленый плащ отец привез с японской войны, где подвозил снаряды на передовую. А еще бинокль, исцарапанный, с широким, окованным металлическими пластинами ремешком. Теперь часами отец сидел у окна и вскидывал бинокль, глядя то в небо на облака, то на дорогу, выискивая людей, то на далекие леса вокруг их небольшой деревушки.

— Как другой мир вокруг меня, — говорил он сыну. — И так ли чудно делается на душе...

Много лет жил он один в этой небольшой избенке посреди посада добротных и крепких домов деревенских мужиков. Мать Ивана умерла, разрешаясь вторым сыном, на пашне прямо. Сумела еще отползти в кусты да там и кровью изошла, а младенец задохнулся в потоках хлынувшего вскоре дождя. И жил отец теперь один, пробавляясь огородиком, а то неуклюже сапожничал для соседей, приносивших ему работу. Спал он на сколоченном из жердей топчане. Кровать не расстилал с той поры, как похоронил жену. Почему-то не мог, страшило его — и слезами поливался, глядя на ситцевую подушку, на которую клала она голову. Все в избе пришло в негодность — ухваты болтались, чугуны были жирны и черны, стекла потрескались, рамы не прикрывались, и ветер гулял по избе, как по риге. В честь сына он добыл у соседей четверть самогона, пил с голодной торопливостью, чавкал беззубым ртом привезенную сыном краковскую колбасу, сыр, белый калач и мычал, глядя умиленно и радостно на сына, все не веря, что наконец-то он вернулся в родительский дом. Потом запел песню, которая напомнила ему молодые годы — напомнила время, когда он был здоров, силен, получал письма от жены из России:

Плещут холодные волны,
Бьются о берег морской,
Носятся чайки над морем,
Крики их полны тоской...

Сыну он постелил на топчане, достав из комода желтое, пропахшее плесенью белье. Сам забрался на печь. Почему-то и сейчас не тронул постель. Может, втайне верил, что однажды войдет в дом жена и сама разберет кровать, взобьет подушки... Может, верил в это?

Дни в деревне, после многих лет скитаний, были скучны. Деревня поздней осенью жила прибито, затаенно. Властно гулял по крышам осенний ветер, из лесов несло черным листом, дымы с риги были едки, натужно скрипело, притираясь, колодезное дерево, брякали цепи, визжали в хлевах свиньи, чуя в руке хозяина нож, чуя, что захотел он на покров жирного мясоеда.

Ради новой деревни погибал Иван Демин в распаханной смертью меже, но деревня была прежней. Она кланялась богатому мужику за меру муки или картошки, пела похабные частушки, травила себя самогоном, дралась, захлебываясь собственными зубами, гадала на картах и безделушках в сапоге, жадничала из-за гнилого бревешка (пусть сгниет, но не тронь — мое...), злорадствовала на напасти соседские, болела, молилась неистово, бесконечно и бесплодно, призывая распятого на кресте Христа, умирала покорно и ложилась на сельском погосте за густыми зарослями бузины и тополей.

День на третий после приезда Ивана в деревню, на краю, в избе под железной крышей, грянула свадьба. Вскоре гости перепились, «подглядывающие» тоже — вся деревня напоминала поле боя, через которое прошли волны горчичного газа. Люди шатались, валялись, плакали и смеялись, спали в бурьяне по косогору — с бледными и желто-зелеными лицами, ополоумевшие и больные. Один бежал с ножевой раной, кровь полоскалась на грязные колеи; подросток, раскинув ноги посреди улицы, согнувшись, умело сунув пальцы в рот, очищал свое чрево; кто-то бил стекла. Сосед Деминых, молодой мужик, шел с топором на дверь своего дома, плотно закрытую трясущейся от страха женой. Иван выхватил у него топор и, когда тот кинулся на него с кулаками, сумел сбить его на землю. Выворачивая ему руки, чтобы связать их, говорил со злобой:

— Да с чего же тогда царя-то валили? Для этого, что ль?

Мужик орал в ответ, со злобой оскорбленного насмерть человека:

— Я тоже революцию делал, и что я — права не имею выпить кружку самогона? Имею или не имею?

25
{"b":"945649","o":1}