Трофим молчал. И хозяин больше не произнес ни слова. Но был он, видно, так разъярен разговором о зерне и граде, что, едва распряг лошадь, без перекура кинулся с косой на траву. Умел косить Никон Евсеевич. Размах его рук был похож на махи крыльев мельничного ветряка. Трава ложилась, ахая, резко и быстро. Строй травы был ровен и гладок. Незаметная лишь щетинка оставалась позади, а он, покрякивая, ухая, отплевываясь, как от горечи, шел и шел вперед, набычив голову, втягивая ее в костлявые плечи под ситцевой красной рубахой. Умел косить Никон Евсеевич и любил косить. И потому, наверное, была слава о нем на несколько деревень. Говорили мужики:
— А ты встань с Никоном вон, с Сыромятовым, пропотеешь почище, чем от каменки.
И сейчас крутил плечами без передышки, загоняя в беспамятство себя, а пуще всего своего спешащего следом помощника. Кидая косу, об одном молил бога Трофим, как бы не упасть в эту траву, прожигающую, покалывающую лодыжки, не упасть, не уснуть бы сразу от этой тяжести, впитавшейся в мускулы рук, в мускулы ног, в бьющееся бешено в груди сердце.
Не оглядываясь, выкрикнул Никон Евсеевич:
— Ну, пора и покурить.
Да нет, не за папиросой полезла рука — ноги, обутые в новые лапти, специально сплетенные для сенокоса, переступали, переступали через гребешки скошенной травы. Но шел только он теперь медленнее. И это всем было известно, на несколько деревень. Сказал если «покурить надо», считай, что через час только будет он стоять, опираясь на черенок косы, и курить, глядя на то, что натворило стальное жало за одно лишь утро.
Трофим шел следом, кидая чугунной тяжести косу, облизывая соленые губы, отмахивая со лба слипшиеся волосы. Всего час... И пусть бог даст ему сил на этот час. Попробуй встань на минуту хотя бы — услышит хозяин, спиной чует, что встал его работник. Оглянется, крикнет:
— Это что же, Трошка, цветики собираешь?
Непонятно, отчего так говорит он. И прибавит насмешливо:
— Чай, за столом не остановишься, над похлебкой...
Но тут вдруг остановился сам Никон Евсеевич, встал, опираясь на косу. И Трофим задержал шаг, тревожно глядя в спину хозяину. С чего бы это он?
Из-за кустов орешника вынырнула подвода. Сидели в ней полный мужик, в длиннополом пиджаке, вылинявшем на солнце картузе, бородатый, и за его спиной, свесив ноги в легких туфлях, девушка, тонкая, с косой, в платочке, развевающемся весело на ветру. Она не оглянулась, но Трофим узнал в ней Наташку Скворцову. Ехала с отцом, дядькой Матвеем Скворцовым. Был он когда-то, вроде Никона, сыроделом, занимался извозом, имел лошадей. Потом тоже набрал земли у бедных мужиков, приторговывал льном без патента. Теперь вот куда-то собрался. Подъехав к краю дороги, Матвей остановил лошадь, вытер потное лицо, выкрикнул:
— Косишь, Ника?
— Ай, не вишь? — нелюбезно отозвался Никон Евсеевич, не тронувшись с места.
Тогда Матвей обернулся на дочь, но та сидела как каменная, не шевелясь — только и есть, что вился змейкой на ветру голубой, в цветах, платочек да раскачивались в ушах гранатовые сережки.
— А я не кошу. Землицу у меня отхватили. Широкополье задумали в селе. Ну и проехали по мне. И траву оттяпали: мол, много на одного...
Никон Евсеевич молчал, только переступил с ноги на ногу. Лицо его застыло, и весь он напомнил странника, идущего на поклоненье в Палестину. Такие картинки видел Трофим в избах у крестьян. Такие же высокие странники, тощие всегда, в рубищах, в лаптях, с разметанными ветром бородами, вскинутыми к небу глазами. А Матвей разошелся вовсе, не слезая с телеги, все кричал:
— Они бы мне трактор дали купить, да косилку, да жатку. Так я бы им всего навалял. Зерно к зерну и картошка к картошине. У меня сусеки для хранения чисты и сухи. И подполье — что тебе подземелье. Был бы я навроде американского фермера и клянусь, что, разреши несколько сезонников держать, больше совхозов ихних выкинул бы в город и картошки, и мяса. А они что же — объединяются беднотой. И на своих-то клочках работать не умели и не хотели. А тут соедини эту лень в одно, дай землю — и что на этой земле уродится?
Тут Никон Евсеевич кивнул, и, как ободренный этим кивком, Матвей взмахнул кулаком:
— Вон в Дубове заняли помещичий дом под совхоз. Всё переломали, перекорежили. Конюшни разворотили. Лошадей загнали, голодные и грязные. Зато танцы под граммофон для молодятины...
Наташка рассмеялась, обернулась, равнодушно оглядев Трофима. И снова у него так и екнуло в груди: вот-вот и улыбнется ему, как хорошему знакомому. Но девушка подтолкнула отца рукой, укоризненно сказала:
— Ай, плохо, батяня, под граммофон-то? Да и живут там весело да дружно.
Но Скворцову было не до разговоров. Он все вытирал потное лицо платком, и взгляд его глаз был скачущий с Трофима на Никона. Видно, все искал у них сочувствия, но видел лишь усталые, мокрые лица, слышал лишь молчание. Оттого он вдруг даже сплюнул под колесо телеги:
— Тебе, Никон Евсеевич, видать, знатно живется, коль не ропщешь и доволен...
Никон Евсеевич лишь усмехнулся. Наташка снова отвернулась, уставилась на грязные, поблескивающие в лучах солнца колеи дороги, ждала с нетерпением, чтобы ехать дальше.
Матвей забрал в руки вожжи, уже успокоенно и медленно стал договаривать:
— Пусть хозяйничают. Они на своих клочках не могли управиться, а тут на общем клину-то что выйдет? Разбегутся, только и дела. Пусть, — повторил он уже угрожающе. — Посмотрим. Меня-то не заманишь на широкое поле. Вон дочку, — он кивнул головой на Наташку, — в Сызрань отправляю к брату. На телеграфистку учить. А старшая — в Нижнем Новгороде в пароходстве счетоводом. Уже пристроена. Сами с женой продадим дом и выедем на кордон в Константиновскую волость. Заключил договор с фирмой Иоффе. Берут в лесники, и оклад хороший, и землю дадут, и на покос выберу сам участок в лесу. Там и жить буду. А у вас завтра, слыхал, сход?
— Завтра, — опираясь на косу, угрюмо подтвердил Никон Евсеевич. — Ну, да я не против схода. Пусть приговаривают. Пусть землю отберут. Я буду как все, как трудовое крестьянство.
Скворцов посмотрел на него с недоумением, вдруг лицо его исказилось, точно увидел перед собой страшилище. Откинулся, натягивая крепко вожжи, выкрикнул одновременно со скрипом тронувшейся подводы:
— Ай, спятил ты, видно, Никон, по такой жизни?
— А что мне пятить.
Скворцов махнул рукой, отъехав несколько саженей, придержал лошадь:
— В Марфине-то, знаешь ли, церкву обокрали. Деньги выскребли. Не слыхивал?
— Нет, не слыхивал, — спокойно отозвался Никон Евсеевич, вынимая из кармана кисет. — Калашниковские, поди-ка, парни это балуют.
Скворцов снова тронул лошадь, а Наташка тут помахала рукой быстро, и перед глазами Трофима так и поплыла муть, точно слезы. С радостью бы кинулся следом за ней, позови она только. Поехал бы тоже в тот город, жить стал бы рядом с ней, с телеграфисткой Наташкой.
— Это Калашниковы, — повторил громко Никон Евсеевич, вдруг снова сунув кисет в карман, так и не собравшись завернуть «козью ножку». Он подошел поближе к Трофиму, глядя на него тревожно, как бы спрашивая: веришь ли ты моим словам? Но вот вытер лезвие косы о полу рубахи, проговорил равнодушно:
— Ладно, и мы давай поехали.
— А это? — спросил Трофим, кивнув на пригнутые ветром травы в наволоке.
Никон как не расслышал, двинулся вниз, к пасшейся на лугу лошади, и понял тогда Трофим, что совсем, видно, не нужно это сено с наволока нынче хозяину, что не тем полна его голова — какими-то другими, странными заботами.
Он присел на траву, вытерся с наслаждением полой армяка и сразу почувствовал, как загулял по щекам легкий и пахнущий клевером ветерок. И грудь задышала легко и свободно, а тело стало упругим и сильным, точно и не было до этого долгого и мерного посвиста косы под ногами. Было ему грустно и вместе с тем по-летнему хорошо и вольготно. Бежать бы сейчас на реку или же уехать в лес, в малинник, или же забраться в сарае на поветь и выспаться наконец-то за много дней житья у Никона Евсеевича, сладко и бестревожно.