Смеются, заливаются. Мимо волка прошли, тот в канаве лежит, не дышит. Стихло всё, он перевязь зубами хвать, да и дёру.
Бежал он полями, лесами, да вдоль ручьёв, да оврагами. Воды студёной глотнёт, глаза ненадолго сомкнёт, и дальше в путь. Думал, может, успеет ещё нагнать Умилу с Божком, да как ни выходит к дороге, их не видно. Поглядит-поглядит в пустынную даль, да и нырнёт под лесную сень, а там опять через поле перемахнёт. Снег его след заметает.
Прежде всего к двум дубам сунулся, а там уж его ждут. Под навесом горит костерок, Божко пирог уписывает, рядом Умила бродит. Увидала волка, так к нему и кинулась.
Он меч в снег выронил, тяжело дышит. Меч-то не лёгок, поди его снеси в зубах! Да ещё в лапах путается, за кустарник цепляется.
— А мы уж всё сделали, — говорит Умила. — Хворостом бочку накрыли, связали его, да и ехали по дорогам…
— Она из чужого хлева верёвки украла, — вставил Божко.
Умила на него сердито поглядела. Щёки от морозца и так раскраснелись, а тут и вовсе заалели.
— Где бы их ещё взять? — говорит. — Пироги тоже не даром достались, вот мошна и опустела! Небось голодным ехать не захотел.
— Хороши в дорожке пироги с горошком, — согласился Божко и опять рот набил, умолк.
Умила на меч поглядела и спрашивает волка:
— Не слыхал ли ты хоть что о моём батюшке, не видал ли его? У Марьяши-то хотя и беда, да прожить можно, подсобим. А батюшка мой, я боюсь, послужил колдуну, да боле не надобен…
Губы у неё покривились, да крепится, твёрдо говорит, а глаза сухие, злые:
— Ведь и не узнаю, где его косточки лежат. Сама этот меч возьму да голову проклятому колдуну срублю! Вызнаю, где его смерть запрятана…
Волк прильнул к её ногам, она его обняла, примолкла. Он ей лапу на плечо положил, тоже обнял.
— Мы ввечеру приехали, — говорит Божко, — да сразу в Перловку. Страшновато было! На поле будто огни вспыхнут да погаснут. Умила говорит: это, мол, снег подтаял да лунный свет поблёскивает. А телегой от дороги и не проехать, всё развезло, я водяниц к озеру на руках носил. Умила мне иглу в рубаху воткнула, шибко им то не по нраву пришлось, и озеро им не полюбилось. Осердились, на дно ушли.
Он перевёл дыхание, смахнул со рта крошки пирога и продолжил, понизив голос:
— Мы на кладбище, а там как завоет что! Седой ворон с человечьими глазами с камня снялся, над нами пролетел, мы так и присели! Яйцо оставили на первом камне, да бежать — а ведь ещё перо! Мы уж храбримся, храбримся, к лесу идём, а в поле кто-то тёмный бродит, обернулся, глаза горят… Умила перо достала, от него свет разлился, тот, тёмный, будто сгинул. Дошли до опушки, я землю наспех разрыл, перо упрятали да бежать! Ох, как мы бежали! Сосны тут затрещат, как лучинки…
Божко отдышался, дико водя глазами, будто вот только это видал и едва спасся, да опять говорит:
— После думаем: от телеги-то след останется — тут, как нарочно, снежок пошёл, выручил нас, все следы упрятал. Сладили мы навес, и добро, что огня не развели, тут по дороге много людей проехало, а вскорости кто-то отбыл. Должно быть, колдун уж докончил дело и не вернётся, да мы не ходили глядеть, тебя ждали. Вот думаем, спросить бы у тех. Ежели при колдуне дядька Добряк был, так они небось его видали. Ну, идём, что ли?
Умила поднялась решительно.
— Идём, — говорит. — И о батюшке моём спросим, и поглядим, что появилось, чего прежде не было.
То, чего не было, живо сыскалось: между кладбищем и озером в одну ночь выросла избушка. Сама ветрами, дождями побита, на крыше серые травы от ветра колышутся, желтеет иссохший мох, и уж больно эта избушка на лесную сторожку похожа. Да ещё диво — поле белым-бело, а на неё ни одной снежинки не упало.
Тут же Марьяша хлопочет, тканые дорожки перетряхивает, разрумянилась. Рядом с нею парень в красных сапожках, да отчего-то в бабьем тулупе и платке. Он на коленях стоит, снега возьмёт горсточку, сомнёт в ладони да приглядывается. Увидала Марьяша, кто идёт, дорожку выпустила, руками всплеснула и к ним.
— Ничего, — смеётся, — проживём! — и добавила тихо, указав глазами: — А это царевич наш. Он, бедолашный, снега допрежь не видал, всё взаперти сидел, ему нынче всё в диковину.
А волк-то меч приволок, на снег опустил. Увидала Марьяша меч. Она уж и так улыбалась, а тут будто засветилась, глаза сверкают.
— Вот батюшке радость-то будет! — говорит. — Они там, на холме, избы осматривают, в одной-то всем не с руки ютиться. Как же батюшка горевал-то, бедный, думал, меч в чужие руки попадёт, нынче утешится. Да чем же вас отблагодарить?
— Много ли здесь людей? — с надеждой спросила Умила. — Вы с батюшкой, а кто ещё?
— А царевич наш, да ещё нянька его, а боле никого из людей, — сказала Марьяша и, заметив, как Умила переменилась в лице, взяла её за руки и участливо проговорила: — Что ты, милая? Так и не сыскала батюшку?
Умила хотела ответить, да слова не шли. Она головой покачала, а после всё-таки спросила сдавленным голосом:
— А при Казимире, как вы ехали, не было ли…
Марьяша встревоженно поглядела и ответила жалостливо:
— Всё токмо царёвы люди при нём были, я каждого знала. Да ведь он мог твоему батюшке иное дело сыскать, ты прежде времени не тревожься! Он-то, вишь, назвался волхвом да слово дал в нашем царстве всю нечисть поизвести, погнать али в Перловке запереть…
Говорят они, а волк разглядывает царевича. Волосы у того совсем белые, как снег, а глаза прозрачные, как вода, только один в синеву, а второй с зеленцой. Не такие ли глаза у речной нечисти? Подменыши, говорят, дети водяных…
Царевич всё в сторону глядит. Волк на него уставился без стеснения, да вдруг понял, что царевич-то и сам на него смотрит, только глаза у него косят, уходят влево. Неловко стало волку, фыркнул он и отвернулся. А царевич к нему подполз и говорит:
— Ко мне матушка не приходить, оттого что нет у меня красивой рубахи. У батюшки моего птица-жар живёть, мне рубаху из её перьев сошьють, матушка тогда любить меня будеть. А я уж её и так люблю, только как же я её отсюда увижу? Прежде в окошечке видав…
Голос у него детский, гнусавый да жалобный, да теперь ещё Завид разглядел, что царевич горбат. Неужто и впрямь проклят? Такое, пожалуй, хуже, чем в волчьей шубе ходить. Родные мать да отец отреклись, заперли…
Горько стало Завиду, не смог он больше глядеть на царевича. Вцепился зубами в перевязь и побежал к холму, к избам, хоть Тихомира порадовать. Бежит по следам, видит — двое шли, и будто мужики, сапоги здоровенные. Тихомир босым уезжал, видно, уж справил обувку — ишь, не лапти, сапоги! Нехудо… А второй кто, неужто нянька? Поглядеть бы на эту бабу!
Привели его следы на холм, на окраину.
— А мне так эта изба по нраву, — раздался знакомый голос, и на порог вышел Добряк. — Она к лесу ближе. Я как медведем оборочусь…
Тут он волка увидал и осёкся. И волк перевязь выпустил, глядит, моргает.
— Это чё, я не понял? — спросил Добряк. — Это чё ты такой? Что ж, и птица не помогла? Зазря я всё?..
— Батюшка! — донёсся крик из-под холма.
Добряк тут и вовсе за сердце схватился, едва дышит. Умила добежала, на грудь ему кинулась, обнимает, всё приговаривает:
— Батюшка, родненький, милый мой! Уж не чаяла живым увидать…
С ней и Божко явился, в затылке чешет да спрашивает:
— А чего сказали, будто других людей нет? А дядька Добряк тогда кто?
— Да чё!.. — тонким сиплым голосом воскликнул Добряк, отстраняясь от дочери. — Это что ж творится, ты мне скажи! Не помогла птичья кровь?
Прижал тут уши волк, а Умила и говорит осторожно:
— Да он, батюшка, птицу-то отпустил…
Добряк на мгновение опешил, похлопал глазами и протянул спокойно и будто ласково:
— Отпустил? Вишь как, отпусти-ил… — и рявкнул на волка, темнея лицом: — Отпустил, пентюх! Я за-ради тебя тут маюсь, возьми тя короста! Я ж тебе, паскуде, доверился, думал, ты за жёнкой моей приглядишь да за Умилой, будет мужик в доме, а ты не мужик, а пёсий выродок! Ещё и Умилу сюда приволок… Ну, держись — разобью тебе морду и рыло, да скажу, что так и было!