Ночами Завид чутко спал, раным-рано, до света на двор бежал, когда петухи горло драли. Порою, к немалой его досаде, лило. Если не было дождя, тут ему счастье: через луг да в лес, только его и видели. В лесу они с Умилой встречались.
Сумрачно, зябко, травы в густой росе. На опушках желтеет приворотень, раскидывается горстями золотых монет, холодит запахом нос, мошкару отпугивает. Бежит волк по зелёной гущине на иссохшую поляну, вкруг которой толпятся пооблетевшие сосны. Нижние ветви у них седые, голые, лишь где-нигде шишки темнеют. Земля тут рыжая да каменистая, и травы сухие, жёсткие, тоже рыжие, только один лиловый чертополох пробился и осматривается, вертит лохматой головой, не может понять, куда это он забрёл.
Тут волк Умилу ждёт, а бывает, она прежде него приходит. Ночи уж не теплы, она тулуп на плечи накидывает, сама румяная — росой умывается. Он к её коленям прижмётся, она по голове погладит. Больше уж не обнимает, помнит, что он человек, смущается.
На земле камни лежат, серые, морщинистые. Обросли они мхом да бурыми травами, будто шерстью. Должно быть, камни видали и слышали всякое и уж могли рассказать о жизни и о любви, если бы их спросили. Вот и теперь глядят, новое запоминают: день едва зачинается, бредёт по высокой траве дочь берендея, глаза как гречишный мёд, в тёмной косе лента ала, щёки алы да губы алы, на губах улыбка. Выходит к ней чёрный волк. Шуба на нём богатая, чуть светлее по шее, под брюхом да по низу хвоста, глаза зелены.
В этом волке не вдруг узнаешь того, кто год назад веселил народ на ярмарке. Тот был тощ да шубою беден, да будто поменьше, а этот мало не с медведя. Да и Умила уж не то дитя, тоже другою стала.
Пойдут они рядком через лес, мало не до топи дойдут. Одну сосну тут бурею посекло, изломало, один только ствол и остался да ветка торчит. Сосна эта к другой привалилась, не то бы совсем упала. Стоят они, будто к матери прильнуло малое дитя и рукою вдаль указывает. Там, над болотом, раскинулось небо в серых тяжёлых облаках, и уж тянутся, тянутся по нему птичьи стаи.
То мышь прошуршит в траве, то заяц проскачет. Двое идут и молчат, друг на друга поглядывая, а бывает, что и говорят.
Умила чертополох жалеет: отчего он один, не тоскливо ль ему на сухой поляне? И сосну жалеет, что никогда уж она не оживёт. А Завида не жалеет.
— Ничего, — говорит, — это ведь только на год! Дни пролетят, не заметим.
И хорошо, что не жалеет. Если бы она над ним причитала, он бы и сам загрустил. А так лишь одно горько: сказать ничего не может. Да были бы руки, может, за руку бы взял.
Ткнётся он ей носом в ладонь, она рассмеётся, по голове погладит.
Как совсем просветлеет, тут ей и пора уходить, не то мать с отцом прознают, в другой раз не отпустят. Долго прощаются: она всё оглядывается, и волк не утерпит, подбежит, к рукам её прижмётся. После, как один останется, в корчму поспешит, а не то и ещё по лесу порыщет.
Набрёл он так на поляну, где вереск цвёл. Куда ни кинь оком, всё лиловое. Впереди, за старыми стволами берёзки проглядывают. Посреди поляны стоит малая ёлочка, едва народилась, лапы раскинула. Ветер тут сладкий, медовый, пчёлы гудят, в траве бурые да рыжие грибные шапки круглятся. Налюбовался волк и на другой день Умилу сюда привёл.
— Хорошо-то как! — обрадовалась она, закружилась со смехом, да и легла в траву, раскинув руки.
«Да ведь сыро!» — хотел сказать ей Завид и не смог. Носом её толкнул — не встаёт! — да и сам растянулся рядом.
Небо над ними плывёт, летит куда-то с перелётными птицами, и у края его качаются ветки сосен.
— Я ведь тебя как увидала тогда, испугалась, — говорит Умила. — Да не тебя, а сердца своего. Оно будто помертвело, да как заколотится, что дыханья не стало — сроду со мною такого не было! И будто бы глядела на тебя да глядела, а будто бы и не могу. Сердце бежит, я бегу… После ты мне всё снился. Поутру думаю: нынче поговорим, — да вижу тебя, и опять бежать хочется, иначе не то скажу.
Говорит, сама в небо глядит. И волк на облака уставился, кверху брюхом лежит, лапы поджал. Уж так жалеет, что не в человечьем облике — словами не передать.
«А ведь я-то ждал, — хочет сказать. — Ждал, когда за руку взять смогу, как сознаюсь, что ещё тогда, на ярмарке, за доброту свою ты мне в сердце запала. Как жив остался лишь за-ради тебя, как зимою счастлив был. Да речь-то не заготовил, так по-дурному всё и вышло».
— У-у-у, — скулит тоненько.
Да такая самого взяла досада, что лапами взмахнул, неуклюже на брюхо перевернулся и морду спрятал. Умила ему сердце открывает, а он — экий неловкий, выть ещё вздумал…
А она смеётся, по загривку его треплет:
— Потешный ты!
После подбородком на кулачки опёрлась и говорит с жаром:
— А ведь ежели б я могла медведицей обернуться, бродили бы мы с тобой по лесу плечом к плечу. Глядишь, и тебе бы не так досадно было. Да только мой дар всё не проснётся, и батюшка не говорит, отчего это так. Может, мне и вовсе не передался тот дар!
Волк фыркает, медведицей её и представить не может. Да и боязно ему: а если охотники? А если, хуже того, люди прознают, кто она такова? Добряк недаром таился, правды о себе не открывал, старые побратимы только и ведали.
Волк и сам от людей прятался. Подумать, так вроде и хозяин уже не объявится, зверя себе не затребует, да и зло на него один Ёрш держал, теперь примирились. Только если люди заметят волка, скажут на цепь посадить, во всякой беде винить станут. Куры, гуси пропадать начнут, скотину хвори возьмут — чья вина, если не волчья? Тут уж хоть на цепи сиди, всё одно виноват останешься.
А прознают, что он человек, выйдет и того хуже. Всякое могут надумать. Ещё скажут, волколак, у страха-то глаза велики. А испуганный люд на расправу скор — и самого убьют, и Невзору подворье спалят за то, что приветил такого.
Дарко выбрал день, как распогодилось и дороги просохли, да и побывал у волхва. Тот жил у вековечного дуба на Рыбьем Холме, у Перунова идола. Всякая мудрость, говорили, была ему открыта. Дарко спросил осторожно, мол, как бы этакое проклятие снять, а волхв и то не поверил. Стоял, грозный, седой, да всё твердил одно: мол, волколака ты повстречал, и всё тут. Велел волка ему свезти, сказал, хвост отрубит, человечий облик тогда вернётся. После мужики в корчме долго ругали волхва — впрочем, негромко, чтобы Перун не услыхал и не разгневался. Волка, ясно, волхву не дали.
И ведь то мудрый человек был. Чего ждать от других?
Ещё поговаривали, в пруду у Рыбьего Холма будто бы живёт золотая рыба. Кто её видал да заветное желание загадал, у того всё сбылось, — так говорили. Дарко да Пчела всё об этой рыбе толковали, да как-то в погожий день, когда листобой уж вызолотил берёзы и потихоньку ощипывал, оседлали коней да поехали. Вернулись с намятыми боками, всё охали.
— Да как вас, дурней, угораздило? — сердито вопрошал Невзор, обматывая их капустным листом, чтобы ушибы скорее сошли.
— Только поглядеть хотели, а люд там уж такой худой да злодушный, осердились чегой-то, — пожав плечами, ответил Пчела и поморщился.
— За погляд каков спрос? — не поверил Невзор. — А ну, сознавайтесь, злыдни!
Сам сурово глядит, рукава поддёрнул, руки в бока упёр.
— С лодки глядели, — отводя глаза, сказал Дарко.
— А лодка-то чужая, — вздохнул Пчела.
— И сети-то чужие…
— Так вы что ж это, дурни, — взвился Невзор, — на золотую рыбу покусились, да ещё средь бела дня? Мало вам бока намяли!
— Да мы ж за-ради желания! — закричали они, перебивая друг друга, и Дарко прибавил, обиженно глядя: — Одно только желание и было.
— Ну, а у меня другое, — сказал Пчела.
Тут они повздорили, потому как Дарко решил, что из-за этого им неудача и вышла. Разошлись по разным углам, три дня словом не обмолвились.
В это время Горазд выдумал вот что: набрал чурочек, да и выжег на них буквы раскалённым железным стержнем. Взялся Завида грамоте учить, чтобы хоть так с ним поговорить можно было. Он ведь только кивает да головой мотает, а этого не всегда довольно.