Знаменитый ресторатор был обескуражен, смущен, возмущен. Пусты огромные залы, на сдвинутых столах не тронуты бутылки с пивом и дешевым вином, не протоптаны дорожки по опилкам, покрывавшим паркет ровным слоем. Десятки официантов с белыми салфетками, перекинутыми через левую руку, скучающе стояли у дверей. Наверху, в банкетном зале, чинно и скучно ужинали господа профессора. И мерный перезвон вилок и ножей перекрывал лишь довольный хохоток Лейста. Теперь он сидел уже за другим столом — за тем, за самым главным... Так же, как и в прошлом году, блестело серебро приборов, так же была свежа на огромном куске льда паюсная икра, так же были безупречно хороши дорогие вина... Только вот когда подвыпивший помощник ректора запел «Гаудеамус игитур», никто его не поддержал... Сидели господа профессора и господа приват-доценты, опустив глаза в свои тарелки, и никто из них не подхватил старую, родную студенческую песню. Да, невесел был пустой, молчащий ресторан Оливье вечером татьяниного дня...
Зато шумели маленькие дешевые рестораны вокруг Трубы, на Бронных, на Самотеке... Вот там пели и «Гаудеамус» и многие другие песни — не латинские, а русские, звучавшие не восторженно, а угрожающе... Там пели и пили студенты, настоящие и бывшие. Те, кто еще уцелел, и те, кого уже выкинули... И, не пытаясь переодеться в студенческие тужурки, стояли вдалеке и слушали нестройный доносящийся из ресторанов гул филеры из Охранного. А стоять приходилось подальше, потому что и студенты стали отчаянные, и гульба идет не в чинном и знакомом ресторане. Тут и подойти страшно: хорошо, если отделаешься тем, что морду набьют!..
А в дорогих ресторанах: у Тестова в Охотном, в «Альпийской розе» на Софийке, в «Славянском базаре» на Никольской, в «Праге» на Арбатской — празднуют татьянин день бывшие университетские профессора. Кто-то из них уже профессорствует в Техническом, Инженерном, в новом институте на Щипке, на Высших женских... Кто занимает кафедры в провинциальных университетах и в первопрестольную приехал только попраздновать татьянин день... И в этих дорогих ресторанах, и в дешевеньких трактирах — всюду, где идет знаменитый московский праздник, пьют за здоровье того, кого нет ни в одном из всех многочисленных московских мест гульбы...
Лебедев утром не поднялся со своей постели. Он продолжал смотреть на прямоугольник окна, как это делал всегда во время ночной бессонницы. Сначала сквозь занавеску еще просвечивали блики фонарей. Потом они гасли, — значит, уже пробило двенадцать, фонарщики прошли по переулкам и выключили фонари. Затем долгие часы темноты, иногда прорезаемой быстрым, скользящим лучом автомобильного фонаря... А потом на черном фоне стены начинают проявляться серые прямоугольники окна. Значит, уже светает...
Так и было утром татьяниного дня. Часик посидел у постели Саша. Рассказал, в какой компании и где кто отмечает сегодняшний день, повспоминали прошлые татьянины, пошутили над убытками господина Оливье... Ушел — стало еще хуже. И — скучнее. Лежал, закрыв глаза и думая о своем. Днем Валя открыла дверь и спросила:
— Слышишь?
За двойными зимними рамами окон столовой был слышен громкий и нестройный хор молодых голосов, знакомый мотив студенческого гимна.
— Студенты пришли тебе «Гаудеамус» петь под окном, как серенаду любимой женщине, — стараясь улыбнуться, сказала жена.
Лебедев в ответ молча махнул рукой.
Не встал, не вышел в столовую, не подошел к окну. Думал о другом — менее суетном, более важном. Ночью, когда дом уже спал, встал и ушел в подвал. На этот раз там никого не было. Все гуляли, все праздновали, никому не приходило в голову, что Лебедев придет в подвал... Он сидел часа два, просматривая свои дневники. Боже! Сколько наивного и сколько надежд! Многие из них уже сбылись. Проверены, вошли в науку. И много отсеявшегося. И еще больше — требующего месяцев и лет, чтобы проверить мелькнувшую догадку, выяснить еще крупицу истины... И вот это — это самое интересное! Но оно уже достанется другим... Когда открыл своим ключом дверь, в прихожей увидел Валю. Она стояла одетая, не решаясь нарушить запрет, спуститься в подвал. Лебедев погладил захолодевшую руку жены и прошел к себе.
Последний раз Лебедев пришел в свою лабораторию днем пятого февраля. Утром подошел к окну, долго смотрел, как в переулке штормовой ветер гонит валы сухого, крупитчатого снега. Даже сквозь толстые двойные рамы был слышен исступленный вой ветра. Несмотря на уговоры жены, оделся и стал медленно спускаться вниз. В лаборатории было тепло, тихо, потрескивали трубы отопления. Не было еще в лаборатории ни Лазарева, ни Гопиуса, никого из его ассистентов. Лишь несколько человек сидели за приборами. Они, увидя Лебедева, встали, ожидая, что он к ним подойдет. Но Лебедев, кивком головы отвечая на приветствия, прошел до конца лаборатории, на минуту заглянул в свою комнату, не присаживаясь, молча пошел к выходу. И по лестнице подымался медленно, отдыхая на каждой ступеньке, прислушиваясь к тому, как внутри его разгорается боль — как будто нарыв в сердце...
И долго, долго еще ученики и помощники Лебедева не могли себе простить, что в этот день задержались дома из-за плохой погоды. Не пришли с самого утра, не увидели в последний раз своего учителя, не услышали его глуховатый голос...
Что Лебедев слег, а болезнь его приняла опасный характер, мгновенно стало известно всей Москве. Приезжали и приходили из университета, с Женских курсов, из Технического, с Пречистенских курсов, из университета Шанявского... В квартиру никто не рисковал являться, чтобы не беспокоить больного, не отрывать родных... Все приходили в лабораторию. В ней никто почти и не работал в эти дни. Но все являлись рано, с самого утра, проводили в ней полный день и медленно, неохотно и со страхом уходили... Иногда сверху прибегала горничная Ксения, и тогда на постоянно дежурившем извозчике кто-нибудь из лаборатории мчался на Арбат в аптеку Иогихеса за подушкой кислорода. Почти бессменно дежурили у больного врачи Бомштейн и Низковский, и когда кто-нибудь из них спускался вниз, его обступали студенты и лаборанты.
— Ну что ж, господа, — маленький, толстый Низковский разводил руками, — мы не можем предсказать, как будет себя вести сердце Петра Николаевича. Он уже несколько раз выходил из почти таких же тяжелых приступов... Будем надеяться, что и на этот раз организм его справится... Хотя состояние его очень, очень тревожное...
Каждый день к больному приезжал Усов, и по тому, как он спускался с лестницы, садился на извозчика, в подвале догадывались, что Лебедеву не становится лучше... С каждым днем Усов все больше мрачнел и однажды на вопрошающие взгляды окружающих безнадежно махнул рукой...
В среду, поздно ночью, когда собирались уходить из лаборатории последние дежурившие там люди, наверху на лестнице захлопали двери, послышались торопливые шаги, и кто-то вбежал в лабораторию, и кто-то уже побежал за извозчиком... Лебедеву стало плохо, с ним обморок!.. Через полчаса приехал Усов, в подвале появились Лазарев, Тимирязев, Гопиус... Лаборатория наполнялась людьми... Время от времени Лазарев спускался вниз. Бледное лицо его было, как всегда, неподвижно, он — как перед студентами клиники — отрывисто говорил:
— Пульс немного выравнивается, и дыхание улучшается... Мне кажется, что самое тяжелое уже позади. Посмотрим, что покажет утро и день... Перенесет этот день Петр Николаевич, и тогда можно надеяться на поправку...
— Этот день... Уже первое марта сегодня...
— Да, первое...
И действительно, все более успокаивающие вести приходили с третьего этажа.
...Боли меньше... Перестал метаться... Пульс наполненный, ну просто хороший пульс!.. Задремал... Заснул!.. Впервые за сутки заснул...
...Этот вскрик наверху, этот стук дверей услышал первым Гопиус. Он сорвался со стола, на котором, по своему обыкновению, сидел, бросился к двери и выскочил. Казалось, что он отсутствовал минуту или меньше... Он вошел уже совершенно не спеша. Снова сел боком на стол. Только лицо его было удлинившееся, и глаза стали косые...