...Их было всего человек сто пятьдесят. Находились еще в Озерковском госпитале. Пришел туда приказ Замоскворецкого ревкома — двинуться на Скобелевскую площадь для защиты Совета. Сформировали четыре взвода, командовал Сапунов, которого солдаты избрали командиром роты. Пулеметов не было, у каждого только четыре подсумка патронов, гранат тоже ни у кого... Прошли Садовники, мост прошли, никто их не останавливал. Только у Лобного места остановила цепь юнкеров. Спрашивают: «Куда?» Отвечают: «К Скобелевской площади, на охрану Совета...» Пропустили. Почти всю Красную площадь прошли, а у Исторического черно от юнкеров — человек двести, а то и триста... И полковник какой-то с ними. Подошел к Сапунову и командует: «Сдавай оружие!» И, не дожидаясь ответа, из револьвера прямо в лицо Сапунову стреляет... А потом поворачивается к своим юнкерам и командует: «В штыки их!..» Но двинцы шли не строем, растянулись, задние ряды ответили залпом... Юнкера отбежали, началась стрельба. Но юнкеров куда больше, забрались на крыльцо музея, кроют, гады, из-за камней, а их не достать... Двинулись к Иверским, а на углу Никольской с церковной колокольни по ним из пулемета саданули... Побили многих, кого ранили — старались забрать с собой, ведь добьют, сволочи!.. Вырвались к Лоскутному переулку, потом на Охотный и вверх по Тверской... Сколько на Красной осталось, сколько пришло — неведомо, перекличку не делали еще...
Штернберг вышел в коридор. Он был наполнен солдатами.
— Где наши? Где двинцы из Озерковского? — обратился к Штернбергу невысокий солдат.
— А вы кто и откуда?
— Мы двинцы из Савеловского госпиталя. Сейчас наша рота пришла на охрану. Говорят, наших из Озерковского побили насмерть юнкера? А там у меня земляки... Где наши-то?
Штернберг поднялся с солдатом на второй этаж. Парадные, разноцветные, обитые шелком залы были полны ранеными. В голубом зале женщины в платках с красным крестом раздевали и бинтовали раненых. Военный с погонами младшего врача подошел к Штернбергу.
— Товарищ, вы из ревкома? С легкоранеными мы сами справимся. Но тут есть тяжелые. Очень тяжелые. Здесь их держать нельзя. Рядом, в Леонтьевском, есть частная лечебница. Пять самых тяжелых необходимо отправить туда. Тут есть солдат с тяжелейшим ранением в брюшину. Вот этот...
Врач оглянулся назад, и Штернберг за ним повернул голову. Внутри у него похолодело... На диване лежал укрытый шинелью солдат, его спокойные глаза внимательно глядели на Штернберга. Только по этим глазам и узнал он его. И кинулся к солдату.
— Мстислав Петрович! Слава, милый вы мой!.. Как же это вас? Господи, что я за глупости говорю! У меня из головы вылетело, что вы же в Озерковском были! Ничего, ничего! Сейчас мы вас эвакуируем в больницу, рядом, в Леонтьевском... Пока там полежите, мы с белыми справимся!
Почти беззвучно Друганов сказал:
— А может, не надо в больницу? Ах, как глупо мы попались! Скажите им, Павел Карлович, пусть не верят, пусть не верят им... Жалко, умру, так и не узнав...
— Да что вы, Слава, такое говорите! Куда вы, к черту, такой молодой, умрете! Еще будем тут Советскую власть устанавливать!
— Будете! А я, кажется, уже не буду. Так ведь все же дожил до войны с ними. Стрелял в них... Почти смерть на баррикаде, как мечтал в гимназическое время...
Какое-то подобие улыбки скользнуло по бескровным губам Друганова.
Штернберг подошел к военврачу.
— Сейчас пошлю солдат в больницу за носилками. Если тут остаются только легкораненые, отправляйтесь с тяжелыми в больницу, принимайте на себя все лечение. Запишите телефон ревкома.
Потом вернулся к Друганову. Тот был в полузабытьи. Взял его руку и держал, пока не пришли с носилками. Помог положить Друганова, накрыл его шинелью. Взялся за край носилок, снес вниз, вышел в Чернышевский переулок, отдал ручку носилок солдату. Наклонился к Друганову — глаза у того были закрыты, губы сжаты от нестерпимой боли. Штернберг махнул рукой солдатам — несите! И смотрел вслед, пока солдаты с носилками не скрылись в темноте. Друганов — первый. Первый из близких ему людей, погибший в бою. Сколько их еще будет? Непривычно сгорбившись, Штернберг пошел в комнату штаба.
МАКСИМОВ
Это был человек с малозаметной внешностью, среднего роста, небольшими темными усиками и темными волосами, аккуратно расчесанными на пробор. После бессонной заседательской ночи или поездки на тряском грузовике на окраину города Максимов всегда выглядел так, как будто только что собрался на прогулку в городской сад: чистая рубашка с галстуком, наглаженные брюки, застегнутые широким ремнем со множеством карманчиков — такие пояса любили носить мастеровые в провинциальных городах. Константин Максимов, собственно, и был таким: столяром-краснодеревщиком из Самары. Он был молод — лет двадцати с чем-нибудь, но не по годам размерен и нетороплив.
Заметил его Штернберг еще с весны, когда на заседаниях Московского комитета появился этот молчаливый молодой человек. Было о нем известно, что он рабочий, партиец из Самары, недавно вышел из тюрьмы, где сидел больше двух лет. Выступал он редко, немногословно, но очень ядовито. Этот мастеровой из Самары умел и любил вставлять в свои короткие речи какие-нибудь убийственные словечки и сравнения, взятые у писателя, которого, очевидно, он больше всего любил, — у Салтыкова-Щедрина.
В июне, когда после демонстрации в Петрограде в Политехническом шло бурное заседание Совета, после меньшевика Николаева вышел на трибуну этот аккуратный и спокойный человек и, показав пальцем на встрепанного Николаева, с волнением усаживавшегося в президиуме, сказал:
— Вот этот Дю Шарио...
— Какой это Шарио? — взорвался Николаев.
— А был такой градоначальник из французов. Взялся он объяснять жителям города Глупова права человека, но кончил тем, что объяснил права Бурбонов — королей, значит... Получилась такая история и с товарищем Николаевым. Он нам очень точно объяснил, что у народа есть обязанности, а у правительства — права. Как и описано было в одной книге...
— А вы, молодой человек, что-нибудь, кроме Салтыкова-Щедрина, читали? — выкрикнул Николаев.
— А на вас, меньшевиков, одного Салтыкова-Щедрина во-он как хватит. Еще останется... — спокойно ответил ему Максимов под хохот зала.
Как всякий остроумный человек, Максимов был угрюмоват, неулыбчив и невозмутимо спокоен. О волнении его или задумчивости можно было догадаться только по тому, что он вдруг начинал тихонько, как бы про себя, напевать высоким приятным голосом какую-нибудь волжскую народную песню.
Через полчаса после возвращения Штернберга в штаб, запыхавшись, прибежали солдаты, относившие раненых в больницу в Леонтьевском переулке.
— Юнкера! Юнкера кругом! Как сдали раненых, пошли назад, видим, идут по переулку юнкера. Много, цепями идут. С пулеметами. Мы еле успели проскочить в Чернышевский, а и там юнкера идут. Окружают нас, окружают со всех сторон!..
— И окружат, — невозмутимо сказал Максимов. — Если не организуем разведки. По-моему, в штабе у нас ее и нет. Не так ли, товарищ Штернберг?
— Так. С разведки и начинать следует. И думаю, что назначить начальником разведки следует товарища Максимова. Главное, он в панику не впадет.
— Не впаду, — кратко ответил Максимов.
Начальнику разведки Штернберг тоже дал книгу Вычегодского. Но, полистав ее, Максимов вежливо вернул назад.
— Нам это непригодно, Павел Карлович. Тут, правда, интересно объясняется, как зулусы в Африке разведку ведут. Но нам ни к чему. И отчетные карточки заводить не буду. Как-нибудь одной головой будем обходиться.
На свою голову Максимов мог положиться. Память у него была феноменальная. Приходя в штаб, он, никогда не заглядывая в бумажку, перечислял количество юнкеров в каждом переулке вокруг Советов, количество пулеметов, расставленных у «Метрополя» и Большого театра, сколько зарядных ящиков около пушек у белых. И людей себе он подобрал таких же, как он сам: быстрых, незаметных, молчаливых, спокойных, все запоминающих. И никогда не врущих. На данные максимовской разведки можно было положиться.