«…Мне прислали фельетон Ходасевича о пьесе Булгакова[155]. Ходасевича я хорошо знаю: это — типичный декадент, человек физически и духовно дряхлый, но преисполненный мизантропией и злобой на всех людей… Но всюду, где можно сказать неприятное людям, он умеет делать это умно. И — на мой взгляд — он прав, когда говорит, что именно советская критика сочинила из „Братьев Турбиных“ антисоветскую пьесу».
«Булгаков, — пишет далее Горький, — мне „не брат и не сват“, защищать его я не имею ни малейшей охоты. Но — он талантливый литератор, а таких у нас — не очень много. Нет смысла делать из них „мучеников за идею“. Врага надобно или уничтожить, или перевоспитать. В данном случае я за то, чтоб перевоспитать…»
Пьеса «Кабала святош» Булгаковым уже написана, более того, она прочитана Горьким. «Дерзкий актер талантлив… — говорит Людовик о Мольере. — Я попробую исправить его…»
«…Это — легко, — пишет далее Горький. — Жалобы Булгакова сводятся к простому мотиву: жить нечем. Он зарабатывает, кажется, 200 р. в м<еся>ц. Он очень просил меня устроить ему свидание с Вами. Мне кажется, это было бы полезно не только для него лично, а вообще для литераторов-„союзников“»[156].
Горькому кажется, что это — легко? Или Горький притворяется, что — легко? Главное ведь — заступиться за писателя.
Вот после этого горьковского письма Сталин и заглядывает во МХАТ. «Дни Турбиных» возобновляются. Просьба Горького о свидании с Булгаковым оставлена без внимания.
А заступничество Горького за Булгакова здесь заканчивается. Никогда и ничего Горький для Булгакова больше не сделает. Потрясающую по мастерству и стилю повесть о Мольере, которую Булгаков напишет в 1932–1933 годах для серии «Жизнь замечательных людей», Горький не поймет, не одобрит и даже будет способствовать ее запрещению[157].
Вмешательство Горького в судьбу «Дней Турбиных» осталось Булгакову неизвестным.
«Мой писатель без сапог?»
Возобновление «Дней Турбиных» для Булгакова и в самом деле было возвращением к жизни. Даже в том отношении, что небольшой, но стойкий денежный ручеек от спектаклей теперь будет поддерживать писателя — подобно выигрышу мастера — до конца его дней. (Пьеса сойдет со сцены МХАТа в 1941 году, когда театр — в бегстве от наступающих немецких войск — оставит в горящем Минске все декорации и потом уже к этому спектаклю не вернется.)
А Сталину Булгаков еще раз напишет о себе — в июне 1934 года, и повод к тому был следующий.
В конце апреля 1934 года, полагая, что теперь, когда «Дни Турбиных» на сцене, а сам он служит в главном театре страны и никаких претензий к нему со стороны властей нет и, кажется, быть не может, Булгаков подает в надлежащее государственное учреждение (иностранный отдел Московского облисполкома) прошение — разрешить ему поездку за границу. На два месяца. С женой. На лечение и для написания Книги путешествия.
Он действительно очень устал, болен и мечтает об отдыхе. (Пишет В. В. Вересаеву: «Мне не нужны ни доктора, ни дома отдыха, ни санатории, ни прочее в этом роде. Я знаю, что мне надо. На два месяца — иной город, иное солнце, иное море, иной отель, и я верю, что осенью я в состоянии буду репетировать в проезде Художественного театра, а может быть, и писать».)
Он действительно мечтает о Книге путешествия. (Пишет П. С. Попову: «Я подал прошение о разрешении мне заграничной поездки на август — сентябрь… Давно уж с Люсей разговаривал о том, какое путешествие можно было бы написать! И вспомнил незабвенный „Фрегат `Палладу`“ и как Григорович вкатился в Париж лет восемьдесят назад! Ах, если б осуществилось!»)
И В. В. Вересаеву: «Вы верите ли, я сел размечать главы книги!»[158] Это правда: несколько страниц — прелестный отрывок «Был май», открывавший задуманную книгу, — сохранился…
Границы СССР в эти годы прочно закрыты. Для рядового гражданина выезд за рубеж — фантастика. («Заграница — это миф о загробной жизни»; «И вообще последний город — это Шепетовка, о которую разбиваются волны Атлантического океана». — «Золотой теленок».) Но некоторые писатели ездят. А главное, многие мхатовцы ездят каждое лето, во время театральных каникул, отдыхать, лечиться…
В надлежащем государственном учреждении вокруг булгаковского прошения в течение трех недель идет дьявольская кутерьма. Писателю звонят домой, его вызывают в этот самый иностранный отдел, показывают (издали) красные паспорта, потом выдачу их перекладывают с 17-го мая на 19-е, с 19-го на 23-е, с 23-го на 27-е, а потом… «А потом, — пишет в своей мемуарной записи Е. С., — в начале июня, кажется, 7-го, в МХАТе от Ивана Сергеевича, который привез всем мхатовцам гору паспортов, — мы получили две маленькие бумажки — отказ. На улице М. А. стало плохо»[159].
Вот тут Булгаков и пишет Сталину. Это письмо сохранилось в двух архивах — архиве автора и архиве адресата, в двух редакциях — черновой и беловой, в обоих случаях не полностью, причем по-разному не полностью.
Черновая машинопись письма — та, с которой, повидимому, Булгаков диктовал окончательный текст, на ходу существенно редактируя, — находится в булгаковском фонде в ОР РГБ, и в ней явно отсутствует последняя страница (последние страницы?).
И беловик в бумагах Сталина — здесь отсутствуют срединные листы, зато очень важная последняя страница, с большой силой освещающая все письмо, уцелела. (Составители книги «Власть и художественная интеллигенция», публикуя это письмо по беловику, восполнили пробел текстом из черновика и пометили вставку квадратными скобками.)
Письмо Булгакова — это письмо человека чести, написанное с уверенностью, что его адресат — тоже человек, живущий по законам достоинства и чести.
«Не существует ли, — спрашивает драматург, — в органах, контролирующих заграничные поездки, предположение, что я, отправившись в кратковременное путешествие, останусь за границей навсегда?
Если это так, то я, принимая на себя ответственность за свои слова, сообщаю Вам, что предположение это не покоится ни на каком, даже призрачном фундаменте.
Я не говорю уже о том, что для того, чтобы удалиться за границу после обманного заявления, мне надлежит разлучить жену с ребенком, ее самое поставить этим в ужасающее положение, разрушить жизнь моей семьи, своими руками разгромить свой репертуар в Художественном театре, ославить себя, — и, главное, — все это неизвестно зачем».
И решительно переводит разговор в эту самую плоскость ответственности за свои слова (подч. мною. — Л. Я.). Это очень важные для Булгакова понятия — чести и честного слова. Понятия необходимости выполнять обещание, даже не сформулированное, даже данное намеком. (В «Белой гвардии»: «Но честного слова не должен нарушать ни один человек, потому что нельзя будет жить на свете. Так полагал Николка». В «Мастере и Маргарите»: «Я попросила вас за Фриду, — говорит Маргарита, — только потому, что имела неосторожность подать ей твердую надежду. И если она останется обманутой, я попаду в ужасное положение. Я не буду иметь покоя всю жизнь»).
«…Я не могу постичь, — пишет далее драматург, — зачем мне, обращающемуся к Правительству с важным для меня заявлением, надлежит непременно помещать в нем ложные сведения? Я не понимаю, зачем, замыслив что-нибудь одно, испрашивать другое?..»
Напоминает, что четыре года тому назад обращался к Правительству с заявлением, в котором испрашивал разрешения выехать из Союза бессрочно или разрешения вступить на службу в МХАТ: «Задумав тогда бессрочный отъезд, под влиянием моих личных писательских обстоятельств, я не писал о двухмесячной поездке. Ныне же, в 1934 году, задумав кратковременную поездку, я и прошу о ней».
«У меня нет ни гарантий, ни поручителей, — завершает он свое письмо. — Я обращаюсь к Вам с просьбой о пересмотре моего дела — о поездке с моей женой во Францию и Италию для сочинения книги, на срок времени со второй половины июля по сентябрь этого года».