Ф. В. Фаррар даже привел ее имя — Клавдия Прокула, сославшись на апокрифическое Евангелие от Никодима и упомянув, что Никодим назвал ее «прозелиткой» (то есть новообращенной). Надо думать, из книги Фаррара Булгаков и выписал это имя: «Клавдия Прокула — жена Пилата». Отдельной записью, вверху листа, в самой первой тетради романа[326].
В следующей тетради (относящейся к этой же первой редакции романа) имя жены Пилата входит в текст. Здесь к Пилату во время допроса подходит «легионный адъютант»: «Супруга его превосходительства Клавдия Прокула велела передать его превосходительству супругу, что всю ночь она не спала, видела три раза во сне лицо кудрявого арестанта — это самое, — проговорил адъютант на ухо Пилату, — и умоляет супруга отпустить арестанта без вреда». На что Пилат дает отповедь «адъютанту», не стесняясь в словах: «Передайте ее превосходительству супруге Клавдии Прокуле… что она дура. С арестованным поступят строго по закону. Если он виноват, то накажут, а если невиновен, — отпустят на свободу». И добавляет раздраженно: «Между прочим, и вам, ротмистр, следует знать, что такова вообще практика римского суда»[327].
Напомню, что во второй редакции романа «древних» глав нет (они автором пропущены, не написаны); в третьей редакции (1934–1936) жена Пилата небрежно упомянута в таком контексте: «Пахнет маслом от головы моего секретаря, — думал прокуратор, — я удивляюсь, как моя жена может терпеть при себе такого вульгарного любовника… Моя жена дура…»
И только осенью 1937 года, в четвертой редакции романа, в текст входит и прочно утверждается в нем мелодия одиночества «игемона». С этого момента никакой жены у Пилата нет. Только пес. И внимательный читатель, может быть, вспомнит, что у Сталина не было даже пса…
Эти аллюзии, эти переклички с современностью, так волнующие современников, всегда есть в великой литературе — у Данте, Шекспира, Свифта. Со временем смысл аллюзий стирается, читатели последующих поколений уже не слышат их. А великая литература остается, и еще долго продолжают звучать натянутые в ней струны, потому что в великой литературе непременно есть что-то, выходящее за рамки времени, в котором живет писатель.
Подобных Пилату правителей, решительных и жестоких, в истории не счесть — полновластных, как Сталин, или почти полновластных, как прокуратор Иудеи, над которым, где-то далеко, «в густейшей зелени капрейских садов», все-таки есть император Тиверий… Левий Матвей не смог убить Иешуа, чтобы спасти его от мучений, а Пилат смог! — с гордостью за своего любимого героя пишет Петелин[328]. Пилат смог! Пилат такие вещи умел — какой же деспот этого не умеет? Это по его должности ему полагалось.
И все же в романе в это странное весеннее утро… в утро, которое начинается с назойливого запаха розового масла… с головной боли, вызванной этим запахом… с пронзительного солнечного луча, пробравшегося в колоннаду… В это странное утро с прокуратором Иудеи происходит что-то, выламывающееся из всех правил. И такое заурядное дело, как необходимость утвердить вынесенный Синедрионом смертный приговор, почему-то переворачивает его судьбу и его душу.
Почему? Ведь прокуратор привык принимать такие простые решения: «…И вдруг в какой-то тошной муке подумал о том, что проще всего было бы изгнать с балкона этого странного разбойника, произнеся только два слова: „Повесить его“».
А тут… Секретарь обмирает, когда, нарушая принятый порядок почтения и страха, избитый бродяга в стареньком и разорванном хитоне произносит какие-то неожиданные, не полагающиеся «по протоколу» слова. О головной боли прокуратора… о том, что к вечеру начнется гроза… о том, что прокуратор «слишком замкнут и окончательно потерял веру в людей». Арестант проницателен: прокуратор действительно потерял веру в людей. И: «Ведь нельзя же, согласись, поместить всю свою привязанность в собаку». И: «Твоя жизнь скудна, игемон…»
Секретарь в испуге перестает записывать и только вытягивает шею, как гусь, стараясь не пропустить ни слова… потом бледнеет и даже роняет свиток на пол… Он пытается представить себе, в какую именно причудливую форму выльется гнев вспыльчивого прокуратора при этой неслыханной дерзости арестованного…
Но Пилат ведет себя не так, как всегда. Почему? Потому что странный арестант умеет снять головную боль? Да, такой врач дорогого стoит. Пилат хватается за эту, такую понятную, такую конкретную мысль… И все-таки дело не в этом.
Чего-то Пилат не дослушал или не договорил. Но прокуратор не может «прогуляться на Масличной горе»: свобода того, кто у власти, ограничена. Зато, кажется, может попытаться обмануть судьбу — вынести уклончивый приговор, увезти Иешуа в Кесарию — туда, где резиденция прокуратора, где они могли бы вести свои нескончаемые беседы. «Ты производишь впечатление умного человека», — неожиданно говорит Иешуа Га-Ноцри. Юный мудрец наблюдателен: Пилат действительно умен.
Они смотрят друг другу в глаза — два одиночества, с острым интересом потянувшиеся друг к другу…
И впервые в жизни Пилат, никогда никому не сочувствовавший, делает попытку спасти арестанта. Более того, он делает несколько попыток спасти арестанта… Может быть, он смягчился? О, нет. Пилат по-прежнему жесток: вспомните его угрозы Каифе («И, сузив глаза, Пилат улыбнулся и добавил: — Побереги себя, первосвященник»).
Но выполнить свое решение Пилат, оказывается, не может. Он почему-то совершает то, чего хочет ненавидимый им Каифа. Прокуратор, хозяин страны, не может уклониться от давления Синедриона и первосвященника Каифы… Или все-таки мог бы — ценою жизни… или всего лишь ценою карьеры?
Чем все-таки рискует Пилат — жизнью или карьерой?
Поначалу речь, кажется, идет о жизни: «Ты полагаешь, несчастный, что римский прокуратор отпустит человека, говорившего то, что говорил ты?.. Или ты думаешь, что я готов занять твое место?»
А в конце, после казни, Пилат говорит все-таки о карьере: «Но, помилуйте меня, философ! Неужели вы, при вашем уме, допускаете мысль, что из-за человека, совершившего преступление против кесаря, погубит свою карьеру прокуратор Иудеи?»
Булгаков не решил, о жизни или о карьере идет речь? Или это Понтий Пилат, для которого еще утром четырнадцатого числа весеннего месяца нисана жизнь и карьера были одно и то же, уже в ночь на пятнадцатое понимает суть вещей?
В романе, как и в жизни, не все выстраивается линейно…
И не случайно в момент трудного решения Пилат вспоминает о том, что был бесстрашен в бою. Сейчас, впервые в жизни, он проявит трусость и узнает, что для испытания мужества существуют совсем другие сферы.
Преступление становится трагедией Пилата…
Трагедия кричащей совести, суд беспощадной совести, суд изнутри, суд, от которого нельзя уйти, который нельзя обмануть, становится одной из глубинных тем романа. Это очень не бытоваятема.
Имела ли она отношение к Сталину? Не знаю. Никаких мук совести у вождя современники как-то не обнаружили. Но может быть, писателю виделась какая-то другая, посмертная расплата — с бесконечным шествием убитых и замученных, с бесконечно обращенными к мучителю ликами растерзанных по его приказанию близких и друзей… бесконечным — потому что уж за него-то заступиться будет некому… Ведь и Пилата и маленькую Фриду ждут терзания посмертные…
Да, в романе «Мастер и Маргарита» эта казнь изнутри, этот ад совести проходят еще раз, как бы отсвечиваясь, в трагедии Фриды, удушившей свое дитя. Ад — без костров, ад — памяти, тем более страшный, что ему нет конца. (Мотив бесконечности страдания Булгаков к этому времени уже опробовал в пьесе «Кабала святош», написанной в 1929 году. Там, запугивая посмертными муками Мадлену Бежар, архиепископ говорит ей: «И так всегда. Значение „всегда“ понимаешь?» — «Боюсь понять», — отвечает Мадлена.)
Важно, что философия Булгакова — или холодная справедливость Воланда? — не разрешает сбрасывать ответственность за преступление на других. («Королева, — вдруг заскрипел снизу кот, — разрешите мне спросить вас: при чем же здесь хозяин? Ведь он не душил младенца в лесу!») Приказ о казни Иешуа произносит не Каифа, а Понтий Пилат. Пилату и отвечать за свое деяние. Оправдания не будет[329].