Золотой Рог — бухта в Константинополе. Символ эмиграции и ее реальность. Что помешало ему уехать теперь? Он уже принял решение — эмигрировать. Уже отправил жену Татьяну домой, в Москву. Сказал: уеду за границу, устроюсь, вызову тебя. Она плакала, прощаясь: была уверена, что больше не увидит его никогда…
Не уехал. Он не мог уехать. Он был писатель, и литературная судьба его была в России.
В уцелевших «Записках на манжетах»:
«Довольно! Пусть светит Золотой Рог. Я не доберусь до него. Запас сил имеет предел. Их больше нет. Я голоден, я сломлен! В мозгу у меня нет крови. Я слаб и боязлив. Но здесь я больше не останусь. Раз так… значит… значит…
<…> Домой. По морю. Потом в теплушке. Не хватит денег — пешком. <…> …В Москву!!!».
Любопытно, как выдает ход мысли писателя его слово. В «Беге» — в той первой редакции пьесы, которую Булгаков сдал во МХАТ в марте 1928 года, — Голубков, еще более похожий на Булгакова, чем в редакциях более поздних, говорил Серафиме о своем решении вернуться в Россию в этих самых словах. «СЕРАФИМА. Поедем, поедем, Сергуня, обратно! Поедем домой! ГОЛУБКОВ. Правильно, Сима! Поедем. В мозгу нет больше крови… Не могу больше скитаться!»
Он заслоняется ссылкой на слабость как раз тогда, когда принимает твердое и окончательное решение…
…В Батуме Булгаков находился несколько месяцев и, естественно, служил в каком-то там «подотделе». Последний день этой службы в «Записках на манжетах» описал.
«Чаша переполнилась. В двенадцать часов приехал „новый заведующий“.
Он вошел и заявил:
— По иному пути пойдем! Не надо нам больше этой порнографии: „Горе от ума“ и „Ревизора“. Гоголи. Моголи. Свои пьесы сочиним!
Затем сел в автомобиль и уехал.
Его лицо навеки отпечаталось у меня в мозгу.
Через час я продал шинель на базаре. Вечером идет пароход. Он не хотел меня пускать. Понимаете? Не хотел пускать!..»
И далее — уже приведенные строки: «Довольно! Пусть светит Золотой Рог… Домой… В Москву!!!»
В фрагментарных по жанру, плохо сохранившихся и потому очень трудных для перевода на иностранные языки «Записках на манжетах» переводчиков особенно смутили два места: «Он не хотел меня пускать» и «вечером идет пароход».
Прежде всего — «пароход». Уже забылось, а переводчикам, вероятно, и не было известно, что железной дороги, позднее проложенной по Кавказскому побережью Черного моря и надежно соединившей Батум с Россией, тогда не было; в Москву нужно было ехать так: пароходом — в Одессу, потом поездом — в Киев и далее поездом же («не хватит денег — пешком») — в Москву… Так — из батумского порта в Одессу — провожал Булгаков Татьяну. Так в сентябре 1921 года, продав шинель на базаре, он отправился в Москву сам.
Ничего этого не знали переводчики. Скромный одесский «пароход» представился им трехъярусной громадой, отплывающей в Константинополь (ибо если в Москву — то поездом, а если пароход, то…). И загадочный «он» («новый заведующий», не желавший отпускать героя), и совершенно ясное в контекте, но загадочное вне контекста слово «пускать» приняли неожиданную трактовку. Томасу Решке, переводившему «Записки на манжетах» на немецкий язык, было трудно представить себе, что человека, решившего оставить службу и город, должен кто-то «отпускать». Он понял это слово как «впускать» и перевел: mitnehmen («брать с собой») — «Он не хотел меня брать с собой».
Переводчики читают друг друга. В переводах на английский трактовка оказалась аналогичной. И канадский исследователь А. Колин Райт, неплохо знающий русский язык, но более, чем себе, доверяющий переводчикам, рассказал уже с живописными подробностями, как в Батуме Булгаков пытался подняться на борт судна, отплывающего в Константинополь, но ему преградили путь прямо на трапе… А М. О. Чудакова, не допускавшая мысли, что кому-то известно больше, чем ей, пересказала эту фантастическую историю, украсив ее дополнительными подробностями. По ее версии, Булгаков даже успевает «тайком проникнуть» на корабль, «следующий из Батума в Константинополь». Так что остается загадкой, как же он все-таки попал в Москву?[3].
И еще раз поманила Булгакова эмиграция — в 1930 году, телефонным звонком И. В. Сталина.
«Что, мы вам очень надоели? — спросил поклонник „Дней Турбиных“. — Быть может, Вам действительно нужно уехать за границу?..» И драматург, только что, в письме «Правительству СССР», а фактически в письме к И. В. Сталину, просивший отпустить его из России («Я обращаюсь к гуманности советской власти и прошу меня, писателя, который не может быть полезен у себя в отечестве, великодушно отпустить на свободу»), стал просить… службу в Художественном театре, в России.
К этому времени он уже твердо знал, что его литературная судьба в России. Е. С. записала его обращенные к Сталину слова так: «Я очень много думал в последнее время — может ли русский писатель жить вне родины. И мне кажется, что не может». Несмотря на избыточную торжественность, эти слова, вероятно, близки к подлинным: год спустя Булгаков опять писал Сталину, и в письме этом есть такие, теперь уж безусловно его собственные слова: «…Я невозможен ни на какой другой земле, кроме своей — СССР, потому что одиннадцать лет черпал из нее».
(Есть и другое мнение. Л. Е. Белозерская-Булгакова, слушавшая разговор Булгакова со Сталиным по параллельной трубке, говорила мне, что Булгаков не мог ответить иначе; по ее словам, если бы он попросил разрешения уехать на Запад, он в ту же минуту отправился бы в противоположную сторону — на Восток. Но к ее мнению есть контрдовод: судьба Евгения Замятина. Друг Михаила Булгакова, читавший его письмо к Сталину и хорошо знавший о последовавшем затем разговоре, Замятин написал Сталину продуманно-аналогичное письмо. Был отпущен.)
В минуты отчаяния Булгаков жалел, что не эмигрировал в 1921 году. Потом не раз пожалеет, что не воспользовался кратким полуразрешением Сталина в 1930-м. Напишет (П. С. Попову, в 1932-м): «Теперь уже всякую ночь я смотрю не вперед, а назад, потому что в будущем для себя я ничего не вижу. В прошлом же я совершил пять роковых ошибок». В списке этих пяти «роковых ошибок», думаю, числил оба свои «неотъезда».
Он задыхался «в душных стенах» России. Писал: «Я исступленно хочу видеть хоть на краткий срок иные страны. Я встаю с этой мыслью и с нею засыпаю» (В. В. Вересаеву, 1931). «…Я должен и я имею право видеть — хотя бы кратко — свет» (ему же, 1934). Просил, чтобы его выпустили за границу на время — на отдых. Просил, чтобы его выпустили — в путешествие.
«Я подал прошение о разрешении мне заграничной поездки на август-сентябрь. Давно уже мне грезилась Средиземная волна, и парижские музеи, и тихий отель, и никаких знакомых, и фонтан Мольера, и кафе, и, словом, возможность видеть все это. Давно уж с Люсей разговаривал о том, какое путешествие можно было бы написать!» (письмо П. С. Попову, 1934).
Оставаться за границей не собирался. И если недоумевал, почему же ему не верят, что он непременно вернется, то говорил правду: предполагал вернуться. Он был человеком слова; и по этой причине тоже ему было очень трудно в мире вранья.
В 1935-м, уже не надеясь на успех, еще раз попросил отпустить его за границу — на время. И снова разрешения не последовало. С дальнейшими просьбами обращаться было бесполезно…
…Булгаковеды были правы: я никуда не собиралась уезжать. Я не хотела уезжать. Булгаков писал (Сталину, 1934), что не может оставить Россию, что не вернуться — для него значит «разрушить жизнь моей семьи, своими руками разгромить свой репертуар в Художественном театре, ославить себя — и, главное, — все это неизвестно зачем». Меня продолжал держать в России Булгаков; прочно пронизанная связями с Россией моя работа о нем; любовь моя — архив: его архив. И — возраст: тот преклонный возраст, до которого так и не дожил мой герой; возраст итогов — когда человек ценит свой бедный дом, очаг и книжную полку, и ветер странствий уже не надувает паруса воображения с такой силой, как это бывало в молодости, и у мастера появляется потребность в учениках…