Кимитакэ опустился на пол и попытался собраться с мыслями. Что же здесь может быть? И что он собирается тут найти?
Он попытался вспомнить хозяйку, представить, как она здесь жила. Но вспомнился только мягкий и нежный вкус её любимого зелёного чая сорта Сентя Фукамуси, и ещё суровый, мужской запах от её шеи.
Голова кружилась, в ушах звенело. И какая-то муть поднималась всё выше и выше ― и в конце концов Кимитакэ начал сгибаться от этой тяжестью.
***
Он уже почти совсем согнулся, но тут перед ним легла зыбкая тень. Кимитакэ поднял чудовищно отяжелевшую голову и увидел растрёпанного европейца в небрежно расстёгнутом сером пальто, с некогда белым шарфом и растянутым свитером, завшим лучшие времена. Сам человек был уже не молод, его лицо изукрасили морщины, а перед зачёсанными на затылок лохматыми волосами предательски сверкали залысины. Выражение лица у него было брезгливое ― и цепкий взгляд птицы-падальщика.
Без единого слова он схватил Кимитакэ за рукав и, когда школьник поднялся, потащил его какими-то сумеречными коридорами.
― Публика ждёт!― бормотал человек в пальто.― Парижские ублюдки желают видеть японского ублюдка, себе подобного.
От него пахло чем-то на спирту ― может быть, дорогой выпивкой, а может, дешёвым одеколоном. Но во всей этой небрежности был тот самый едва уловимый парижский шарм, который так чуют некоторые девушки.
― Я узнал вас,― произнёс Кимитакэ,― Удивительное совпадение ― но мы как раз обсуждали ваше творчество. Вы ― Луи-Фердинанд Селин. Я ничего не перепутал?
― Похоже, теперь меня ненавидят даже в Японии. Какой я значительный!
― Уверяю вас, придёт время и про вас будут узнавать даже русские школьники, листая автомобильный журнал на уроке труда.
― Может, ты и с книжонками моими знаком?
― Приходилось о них слышать. Нас учили французскому, я могу разобрать, что про вас пишут.
― И как ― неужели понравились?
― Я не критик ― я каллиграф. Хемингуэй, про которого вы могли слышать, как-то сказал, что одну книгу может написать почти каждый: это будет книга о самом себе. Ваш случай отличается только тем, что вы дописываете эту книгу и дописываете, прибавляете к ней листок за листком, томик за томиком. Дело ваше, но как по мне, такая тема быстро приедается.
Селина так и передёрнуло от этой новости.
― Я не понимаю, как смысл писать сейчас романы,― почти сплюнул он,― Вроде тех поделий, что штампует этот левак Сименон. Кого-то кто-то убил ― а потом двести страниц выясняем, кто и зачем это сделал, с описанием соседних кафе с переулками. А меня вот не волнует, кто убийца! Потому что нет разницы, кто убийца, ― внутри у каждого один и тот же мусор, дрянь, гниющие надежды и бесплоднейшие фантазии!
И с облегчением замолк ― потому что коридоры закончились. Селин отдёрнул чёрный занавес ― и они оказались на арене. Куда не посмотри ― в тьму под куполом уходили ряды, плотно забитые европейской публикой.
Кимитакэ догадался, что они оказались в пусть и оккупированной, но Франции. Может быть, даже в самом Париже. Он поискал взглядом в толпе Андре Жида, но ни короткого пальто, ни мексиканской шляпы нигде не было видно.
Тогда он перевёл взгляд на арену. Здесь было безлюдно ― ни акробатов, ни фокусников, ни клоунов. Не было даже учёных слонов. Только небольшой, по-европейски высокий столик, а на нём стопка бумаги, кисточка и огромная беломраморная, с венозно-синими прожилками чернильница, уже заранее наполненная до отказа.
Кимитакэ подошёл ближе и присмотрелся. Чернила покупали готовые, но купили первосортные. А вот бумага была европейская, с глянцем. Не то, чтобы она совершенно не подходила для классической каллиграфии ― просто не была к ней приспособлена. Если бы ему поручили подготовку, Кимитакэ купил бы простой рисовой.
― Мадамы и месье!― заревел прямо над ухом Селин.― Вы останетесь довольны! Вы не пожалеете ваших двух франков! Вас ждёт прекрасный спектакль! Незабываемый спектакль! Настоящий французский спектакль! Официальный!... И сейчас, в мае, на углу улицы Лилль и Гренелль, возле бывшего Советского посольства, мы, наконец-то увидим, на что способны японцы, африканцы, азиаты, шакалы…
Растрёпанный Луи-Фердинанд всё говорил и говорил. А Кимитакэ взял кисть, потом положил обратно. Залез одной рукой в чернильницу, потом другой. Хорошенько растёр пахучую чёрную жижу по ладоням. А потом наклонился, как для умывания, и принялся втирать её в щёки, лоб, переносицу.
― …Так кто же японец культурно? Ближе он к белому или вместе с остальной жёлтой расой невечно стоит в одном ряду с индейцем и негром? Конечно, среди негров бывают привлекательные женщины, а среди белых людей попадаются, например, русские. Мы начнём с…
Кимитакэ поднял лицо и торжествующе сверкнул глазами в сторону публики. Его школьная форма осталась прежней ― несведующей публике она наверняка казалась мундиром. Но теперь лицо покрывала пахучая чёрная маска из отличных чернил.
Кимитакэ повращал глазами и убедился, что на него смотрят. А потом заулыбался, по-американски широко, открывая залу два ряда зубов. На фоне чёрной кожи они казались особенно белоснежными.
Сначала весь цирк был в недоумении. Потом послышались первые смешки, словно первые искорки перед пожаром. А потом зал начал смеяться ― сперва небольшие группки, а потом всё больше и больше зрителей. И вот уже смех превратился в огромный многоголосый поток, что скатывался по рядам и заполнял освещённый кружок арены.
Голос Селина пресёкся, воздетая рука так и осталась бессмысленным жестом. Он настолько заслушался сам себя, что проворонил тот момент, как ситуация изменилась. Сперва он тупо пялился в зал, потом догадался повернуть голову в сторону Кимитакэ. Очень рассердился, принялся возмущённо размахивать руками ― но ничего не мог уже сделать.
А измазанный чернилами Кимитакэ поворачивался то в одну, то в другую сторону и раскланивался, вызывая очередные взрывы великолепного смеха…
***
Когда банкир поднялся в комнату дочери, он увидел, что Кимитакэ лежит на полу, раскинув руки и сладко спит, а лицо у него так и светится невинным, искренним счастьем.
Такое лицо бывает у ребёнка, когда он, наконец, наигрался.
Интермедия 1. Зов александрита
Интермедия 1. Зов александрита
1. Девочку перекрасили
В начале учебного года её перекрасили в чёрный, чтобы белые кудри и орлиный нос не слишком выделялись на фотографии среди одноклассниц. И всё равно Натася оставалось наполовину, но русской: сдабривала чай лимоном, трещала без умолку на причудливом варианте токийского говора и решительно не делала разницы между короткими и долгими звуками.
А Кудзё сидел на соседней скамейке и от волнения чуть не грыз учебник географии.
Если быть до конца честным, то сидеть на публике он терпеть не мог, а сэкономленное время лучше бы потратил на фотоискусство и эротические фантазии.
Но Кудзё зачем-то хотелось романтической любви. И Сайто, который был старше и вообще председатель школьного фотокружка, посоветовал просто сидеть вечерами в парке и хотя бы посмотреть, какие бывают девочки и послушать приятную музыку. Вот он сидел и смотрел.
Наверное, дело было в войне: стоял октябрь 1941 года и порядочной девочке полагалось сидеть дома и делать картонные коробочки для бинтов. А вот оркестр в парке играл, правда настолько далеко, что разобрать мелодию было невозможно.
Натася сидела на соседней лавочке. Точнее, он пересел на соседнюю лавочку, как только её заметил. Ещё ближе, к сожалению, было не сесть — напротив Натаси сидел мужчина лет сорока, похожий на пройдоху-делопроизводителя и что-то ей рассказывал.
— Посмотри, какие фотографии получились,— произнёс делопроизводитель и передал конверт.
— Ух ты! Какие хорошие! Это всё Дзо-сан делал?
— Он. Как у тебя в школе?
— Никто ничего не знает.
— Это полезно.
Кудзё, как и положено мальчику в его, а также в почти любом другом возрасте, очень легко воображал разврат и всякие прочие штуки. Поэтому он так и пялился на светлую кожи, неплохую для её возраста грудь и ловил каждое слово.