— И что же решили старицы? — спросил Ермилыч.
— Решили пренебречь и не доносить, чтоб не разгневать свою именитую гостью. Ведь им чем дольше она у них поживёт, тем выгоднее.
— А не слыхать, чтоб пожелала пострижение принять?
— Нет. Первое время поговаривала, что мир ей не мил без сердечного дружка, с отчаяния в монашеское платье оделась, ни одной службы не пропускала и никого до себя из мирских не допускала, ну а в последнее время видать, что затворничество начинает уж ей прискучивать, рясу сняла, прогуливается по монастырскому саду, поёт... пока ещё всё больше божественное, но уж по всему видать, что скоро и мирскую песенку затянет. Нет, монахиней ей не быть, и вот увидите, что и в монастыре нашим святым матерям её долго не удержать.
— А как того певчего, которого она к себе принимала третьего дня, звать? — осведомился Бутягин.
— Говорили мне, да я запамятовал.
— Не Розумом ли?
— Кажется, что так его называли, точно не помню. Голос у него богатейший: говорят, что издалека съезжались его слушать, когда он осенью в Александровской дворцовой церкви пел. Он — из украинцев. В монастырь-то он с прочими мирянами к обедне пришёл, и, как увидела его цесаревна, приказала ему сказать, чтоб после службы он к ней в келью зашёл... А про вашу супругу я вам скажу, сударь, — продолжал он, обращаясь к Ветлову, — что допустили её до Шубина по соизволению начальства. Надеялись, верно, что он будет просить её высочество над мучениями его сжалиться и согласиться на условия его мучителя, а вышло наоборот: по возвращении вашей супруги в Петербург цесаревна пуще прежнего заупрямилась и объявила, что скорее примет смерть от палача, чем недостойным браком с иноземцем своё имя царской дочери обесчестит. Заговорили тогда, будто сам Шубин через госпожу Ветлову заклинал её так поступить, да потом смолкли, вот теперь оказывается, что в молве той была правда, если, как вы изволили сказать, супругу вашу арестовали...
— Всю жизнь буду считать вас своим благодетелем, если вы мне доставите с нею свидание! — вскричал Ветлов, складывая, как на молитву, руки перед этим человеком, за несколько минут перед тем совсем ему чужим, а теперь казавшимся ему ближе всех остальных людей на свете.
— Постараюсь, сударь мой, оказать вам эту услугу... последнюю в миру и по мирскому делу. Опоздай вы сюда пожаловать на недельку, вы бы уж меня здесь не застали, — возразил бывший приказный, — с благословения отца Фёдора, иду в Соловецкую обитель провести в молитве и покаянии остаток дней. Много на мне грехов, сударь мой. Целых тридцать лет прожил я в самом, так сказать, пекле земного ада. Каких только ужасов, каких мучений не был я свидетелем! И вот тут-то познал я Бога, как он, всемилостивый, проявляет себя тем, которые, познав его и на милость его уповаючи, в мучениях кончают жизнь. Приведут человека — зверь зверем от злобы и отчаяния, а пошлёт ему Господь свою благодать, в ангела обернётся, о мирском перестаёт помышлять и своей просветлённой, очищенной душой к Отцу своему небесному стремится. Точно завеса спадает у него с глаз, видит одно небесное, и ничего ему не надо на земле, не жалко и не страшно. Нельзя, сударь, после таких чудес в бесчувствии пребывать, — прибавил он со вздохом.
— Ведь и сама цесаревна находилась в большой опасности, — сказал Ермилыч, — особенно когда стало известно, что уступок от неё нельзя ждать. На совете-то нечестивых решено было её в дальнем монастыре постричь, а друзья её, про это прознавши, убедили её уехать в обитель и пребывать там до поры до времени, пока не выяснится вопрос о заступничестве за неё иностранных держав. Бояре Воронцовы за неё хлопотали перед английским двором, а Шуваловы и другие — перед французским. Что им удалось сделать, чего добиться, неизвестно в точности, а только недели три после того, как она поселилась в монастыре, императрица прислала у неё спросить, не угодно ли ей перевезти в Александровское капеллу из петербургского её дворца. С предложением этим к ней прислали её духовника, и уж тут в монастыре должны были догадаться, что не навсегда она в нём поселилась. А потом эти слухи смолкли, и опять стали толковать о её пострижении. Всё это я от Лизаветы Касимовны знаю, она меня без вестей не оставляла, а уж теперь нам не от кого узнавать про то, что там у них делается.
— Теперь нам надо её высвободить из заточения, — заметил Захар Карпович.
— О! Если б нам это удалось. Я её так далеко упрячу, что никто нас не найдёт! — вскричал Ветлов. — Когда мы с вами поедем в Москву? — обратился он к приказному. — Хоть бы скорее!
— Я там буду завтра до свету, а вы извольте здесь меня дожидаться: вы мне своим присутствием только руки свяжете, а Грицка вашего я, с вашего позволения, возьму с собою, он мне там понадобится, — возразил Захар Карпович, поднимаясь с места и подходя под благословение Ермилыча.
— Вы уж познакомились с нашим Грицком?
— Я был в трапезной, когда ваших слуг туда монахи ввели, и уж по одному тому, как он молчал на все их расспросы, понял, что это за драгоценный человек. Со мной-то он разговорился, когда я его к себе зазвал, и могу вас заверить, сударь, что он жизни не пожалеет для вашей супруги: так беззаветно он её любит и предан ей.
— А когда тебя назад ждать? — спросил Ермилыч, сжалившись над растерянностью Ветлова.
— Этого я сказать вам не могу: такое дело, что, может быть, в час справлю, а может, из-за него придётся и недельку походить по Москве.
— А если случится так, что вам не удастся ничего для него сделать, — сказал Ермилыч, кивая на Ветлова, — тогда уж мы пустим в ход последнее средство, о котором заранее не стоит и говорить.
— Тогда видно будет, — подхватил Захар Карпович, — ведь и мы тоже недаром тридцать лет в Преображенском приказе служили: кое с кем там сдружились, и все там ходы и выходы нам известны, везде добрые люди есть, и пока у человека голова на плечах, отчаиваться не для чего.
Он вышел из кельи, и Бутягин с Ветловым долго молчали, прислушиваясь к его шагам по гулкому коридору, к стуку затворявшейся за ним тяжёлой двери, а затем они смотрели ему вслед из окошка, выходившего на залитый лунным светом монастырский двор, пока он не скрылся за корпусом, тянувшимся вдоль высокой стены, с противоположной стороны обители.
— Молись Богу, Василич. Ему всё возможно, и не оставит он тебя в скорби, когда ты на него полагаешься, — сказал Ермилыч, поднимаясь с места, чтоб приготовить постель своему молодому приятелю в соседней горенке, служившей ему для склада вещей и книг.
Целую неделю оставались они без вестей, и можно себе представить, как долго тянулось время и какого труда стоило Бутягину поддерживать бодрость в душе своего гостя. Наконец, явился посланец от Захара Карповича с просьбой вооружиться терпением: дело налаживается, но не так скоро, как он надеялся. Надо ещё с недельку повременить. Лизавета Касимовна, слава Богу, здорова и не унывает. Ей известно, что муж от неё близко, и она просит его не терять надежды в милосердие Божие.
Вот всё, что было написано в письме, привезённом крестьянином из Звенигорода от неизвестного ему человека, который, узнав, что ему надо везти в монастырь солому, просил его передать письмо отцу Фёдору.
— Не воспользоваться ли нам этой неделей, чтоб съездить в Александровское? — предложил Ермилыч Ивану Васильевичу, который впал в такое волнение от полученных вестей, что не знал, радоваться ли ему или печалиться. — Может, добьёмся там языка, кто знает!
С радостью согласился на это Ветлов, и на другой день они уж были в Москве, перед самой обедней, которую отслушали в Успенском соборе, а оттуда прошли пешком к цесаревниному дворцу, где им сказали, что Мавра Егоровна всё в Александровском и оттуда не приезжала, что и певчие туда отправились и что о Лизавете Касимовне нет ни слуху ни духу. Первое время вся оставшаяся во дворце прислуга дрожала от мысли, что и за неё примутся после допроса любимой камер-фрау цесаревны, но до сих пор никого не трогали, и люди стали мало-помалу успокаиваться. Должно быть, вся беда кончится на этот раз гибелью одной только Лизаветы Касимовны. Очень её было жалко, её во дворце все любили, но своя рубашка ближе к телу, и приближённым цесаревны пришлось навидаться таких страхов с тех пор, как делами государства правит Бирон, что они уже привыкли к напастям, и те, которых судьба миловала, не находили в себе сил сокрушаться о погибших. А погибшими можно было считать всех замешанных в так называемое шубинское дело, самое страшное из всех предыдущих дел после долгоруковского. Ни один из заподозренных в сообщничестве с Шубиным не избегнул казни или ссылки. Недаром всё чаще и чаще народ вспоминал про прежних временщиков по мере того, как усиливалось и утверждалось владычество Бирона. Злы, мстительны, безжалостны были и Меншиковы, и Долгоруковы, да только к своим врагам, к тем, кто их ненавидел и желал им зла, а этот ненавидел и презирал весь русский народ, и достаточно было оставаться русским и православным, чтоб возбудить против себя гонение, тем более несносное и мучительное, что исходило оно от чужого по вере и по крови и отличалось всеми особенностями столь противной русскому духу иноземщины.