Литмир - Электронная Библиотека
A
A

— Я на своё положение при царе не жалуюсь, ваше сиятельство, — отвечал Праксин.

Уж это было слишком, и сдавленный гнев молодого князя вырвался наружу в крикливом возгласе:

— Ступай вон, если понимать меня не хочешь! И не пеняй на нас, если с тобой случится что-нибудь худое.

Праксин ушёл к себе домой, вполне просвещённый относительно того, что ждёт его в самом скором будущем, и с решимостью не покинуть своего поста, не попытавшись спасти царя от расставляемой ему новой ловушки. Времени терять нельзя было. В тот же вечер, или, лучше сказать, на следующее утро, потому что царь вернулся из загородного дома Долгоруковых, где был бал с фейерверком и катанием в санях, далеко за полночь, Праксин в почтительнейших выражениях стал его умолять подумать о своём здоровье, вспомнить, что через несколько дней должно произойти священное торжество венчания его на царство и что вся Россия с животрепещущим волнением следит за каждым его шагом и сокрушается недостойным образом жизни, который его заставляют вести в такое важное для него и для всех его подданных время.

В обширном покое с расписным потолком и со стенами, обитыми штофом одного цвета с пологом, окружавшим со всех сторон золочёную кровать посреди, не было, кроме них двоих, ни души, и, опустившись на колени перед царём, лежавшим уже на кровати, Праксин продолжал настаивать на необходимости для царя изменить жизнь, учиться, чтоб сделаться достойным править вверенным ему Богом народом. Увлёкшись волновавшим его чувством любви к родине и поощрённый терпеливым вниманием, с каким его слушали, и серьёзным выражением устремлённых на него детских глаз, Праксин распространялся о святости великого таинства, которое готовятся над ним свершить, и об обязанностях, налагаемых на него этим таинством.

— Не о танцах и не о забавах должен его величество теперь думать, а о том, чтоб испросить у Господа Бога сил и разума на великий, святый подвиг! Ваше величество должны пребывать в посте и в молитве, а не в бесовских развлечениях.

— Вот и бабушка то же самое говорит, — заметил вполголоса царственный мальчик, — и сестра, и граф Андрей Иванович...

— Все, кто вас любит и желает блага родине, вам то же самое скажут, ваше величество.

— Нет, ты не знаешь, князь Иван говорит, что надо пользоваться жизнью, что выучиться всему, что мне надо знать, я всегда успею, что молодость один только раз в жизни бывает... А княжна Екатерина все надо мною смеётся, называет меня ребёнком и уверяет, что я не умею быть большим... Мне её издёвки уж надоели, Филиппыч, она меня всё дразнит, всё стыдит... А куда девался тот старичок босой, которого приводила ко мне тётенька Лизавета Петровна, когда мы ещё были в Петербурге? Он тоже мне говорил про Бога и что мне надо не веселиться и не играть, а учиться, всё учиться, потому что я царь... Многое он ещё говорил, и про дедушку, и моего родителя, но я тогда о другом думал, ведь мы тогда Меншикова под суд отдали, и я думал: каково нам будет с Долгоруковыми?.. Я плохо его слушал, и ему, верно, показалось, что он мне надоел... Ушёл он такой грустный, что мне захотелось его вернуть, чтоб хорошенько с ним проститься и сказать ему, чтоб он ко мне опять пришёл когда-нибудь... Я табакерку золотую ему подарил... князь Иван сказал, что и серебряной было бы довольно, к чему страннику золотая табакерка... Но у меня ничего другого не было, чтоб дать ему от меня на память... Мне в тот день князь Иван привёл того итальянца с органом и с собачками... Хороши были эти собачки, мне их хотелось купить, да Иван сказал, что он слишком дорого за них просит и что лучше выписать таких из чужих стран — лучше будут и дешевле... И вот до сих пор не выписали, а обещали, и ещё говорят, что я царь и что все должны меня слушаться...

— Ваше величество, не давайте им вершить все дела государственные без одобрения Верховного совета! Не слушайте одних Долгоруковых! Советуйтесь с другими... — с отчаянием вскричал Праксин, чувствуя, что почва ускользает у него из-под ног, что никогда больше не придётся ему высказать царю то, что ему нужно знать, и вместе с тем сознавая, как слабо и непрочно впечатление, производимое его словами на слабый, несложившийся ум ребёнка и как быстро будет забыта его восторженная речь под наплывом новых впечатлений!

Как дорого бы он дал, чтоб свершилось чудо! Чтоб в этом мальчике созрел вдруг разум, развилась бы, окрепла душа, загорелся бы в нём внезапно ярким пламенем мужественный дух! Жизни бы он для этого не пожалел. Ведь этот ребёнок — последний отпрыск царского корня, правнук обожаемого царя Алексея Михайловича, родной сын замученного за православную веру царевича Алексея, память которого так дорога всем русским людям...

Но маленький царь смотрел на него со страхом в широко раскрытых от недоумения глазах. Никогда ещё никто не позволял себе так кричать в его покоях... Он всё ещё очень любил Филиппыча, и ему очень бы не хотелось, чтоб и он так же пострадал за него, как другие; детское его сердце чувствовало, что человек этот — последний друг, преданный ему не из-за выгод, а из-за чего-то другого, ему ещё не понятного, но прекрасного и высокого; детское его сердце признавало то, чего детский ум ещё охватить не мог, и он начал его унимать, чтоб он успокоился, перестал бы говорить так громко, чтоб, Боже сохрани, не услышали и не донесли бы Долгоруковым...

— Мне ведь уже из-за тебя перепало, Филиппыч: оба, и князь Иван, и князь Алексей Григорьевич, выговаривали мне за то, что я не по-царски обращаюсь с прислугой и позволяю им разговаривать со мною о том, до чего им нет дела... Это они на твой счёт, Филиппыч, они знают, что я только с тобою разговариваю наедине, ни с кем больше. Новых-то, которых они ко мне приставили, я боюсь и терпеть их не могу... И она тоже, княжна Екатерина, из-за тебя надо мною издевалась... Я пуще всего её боюсь, Филиппыч, — она всех их злее... Марья Меншикова была скучная, и всё, бывало, у неё на глазах слёзы, мне это было противно, и я был рад её сослать, чтоб никогда не видеть, а эту я ненавижу, но от неё труднее отделаться... Ты этого, ради Бога, никому не говори, Филиппыч, ведь они меня могут... извести, — вымолвил он дрогнувшим голосом.

— Батюшка! Государь! Да как ты мог такое про меня подумать?.. Ведь я жизнь за тебя готов отдать... ведь ты мне дороже сынка родного... какой же я на тебя доносчик! — пролепетал задыхающимся от волнения шёпотом Праксин, припадая к руке царственного мальчика и обливая её слезами, неудержимо хлынувшими у него из глаз. — Прости, родимый, что обеспокоил тебя, помешал тебе почивать... Напрасно я это, знаю, что напрасно...

Да, он это теперь понимал как нельзя лучше. Напрасно погубил он себя и лишил возможности послужить царю, когда служба его могла бы быть полезна. Напрасно не сообразил он тщету своих вожделений: двенадцатилетний мальчик останется ребёнком, что ему ни говори и что с ним ни делай, он по-детски будет и думать и чувствовать...

В ту ночь Праксин совсем не ложился спать. Он вышел из царской спальни, когда царь уже заснул, и, вместо того чтоб идти в свою комнату, рядом с гардеробной, переоделся из придворной одежды в простую, накинул на себя тёплый плащ, нахлобучил на голову меховую шапку и вышел из двора на улицу. Город ещё спал, и было совсем темно — плохо освещали в то время улицы редкие фонари, но Пётр Филиппович так хорошо знал все входы и выходы в Кремле, что очень скоро добрался до святых ворот и, ответив на оклик часового, что идёт свой, направился к часовне, из которой огонь от свечей и лампад был виден издалека. Тут он долго молился, отдавая всё своё существо на волю Божию, до тех пор молился, пока не стал заходить в часовню народ, идущий по своим ежедневным делам, кто в лавки, кто на рынок, куда уже начинали съезжаться крестьяне с деревенским товаром.

Короткий зимний день ещё не занимался, а жизнь уже кипела вовсю, когда он вышел из часовни, чтоб идти к церкви Вознесения повидаться в последний раз со своим сыночком, со старушкой, заменившей мать его жене, и с Ветловым, к которому он перед образом поклялся обратиться, когда ему в трудное время понадобится друг и помощник.

36
{"b":"891107","o":1}