Сеньор Бермудес смотрел, как самоотверженно дон Мануэль покоряет Пепу, и в душе его росла тревога. Он не в первый раз видел любовный пыл герцога, но так страстно тот еще ни за кем не ухаживал. Нужно было позаботиться о том, чтобы он не наделал глупостей. Иногда он бывал слишком самоуверен в отношении королевы. Донья Мария-Луиза не имела ничего против того, чтобы герцог временами позволял себе маленькие шалости, но она не потерпит серьезного романа, а вся эта история со вдовой Тудо совсем не похожа на безобидную, мимолетную интрижку. В гневе донья Мария-Луиза непредсказуема; она может перечеркнуть все усилия дона Мануэля – то есть его, дона Мигеля, усилия – в политике.
Он решил не впадать раньше времени в панику и, отвернувшись от Мануэля и Пепы, обратил взор на донью Лусию. Как она прекрасна! Как женственна! Правда, с тех пор, как его галерею украсил написанный Франсиско портрет, эта женственная красота уже не казалась ему такой однозначной, как прежде. За долгие годы ученых занятий он вывел для себя несколько твердых правил; он читал своего Шефтсбери[29] и, как ему казалось, знал, что прекрасно, а что нет. Теперь же его начали одолевать сомнения, границы прекрасного словно расплылись, и обе Лусии – запечатленная на холсте и живая – излучали какое-то странное, едва уловимое сияние, наполнявшее его душу тревогой.
Добившись согласия дона Мануэля относительно визита в манеж, Пепа словно оттаяла. Она рассказала ему о своем детстве, о сахарных плантациях и о рабах, о своей дружбе с Тираной и об уроках, которые брала у великой актрисы.
О, на сцене она, несомненно, выглядела бы восхитительно, тотчас же горячо заявил дон Мануэль; ее лаконичные и в то же время необычайно выразительные жесты, экспрессивное лицо, волнующий голос с самого первого мгновения их знакомства навели его на мысль, что ее призвание – сцена.
– Вы, конечно же, еще и поете, – продолжал он.
– Немного, – ответила Пепа.
– Мне так хотелось бы услышать ваше пение!
– Я пою только для себя. – Увидев его разочарованное лицо, она прибавила своим полнозвучным, томным голосом, глядя ему прямо в глаза: – Когда я пою для кого-нибудь, я словно впускаю его в свою душу…
– Когда же вы споете для меня, донья Пепа? – тихо, но страстно произнес он.
Она не ответила, только закрыла веер, словно подтверждая тем самым свой отказ.
– А для дона Франсиско вы пели? – спросил он, и в голосе его прозвучала неприкрытая ревность.
Теперь и лицо ее стало непроницаемым, словно между ними упал незримый занавес.
– О, простите меня, донья Пепа! – взмолился он, исполненный раскаяния. – Я совсем не хотел вас обидеть, вы же знаете. Но я люблю музыку. Я не смог бы полюбить женщину, которой чужда музыка. Я и сам немного пою. Позвольте мне спеть для вас!
В Мадриде многие знали, что королева, донья Мария-Луиза, обожает слушать пение своего любимца, дона Мануэля, но тот обычно долго ломается, прежде чем доставить ей это удовольствие, а чаще и вовсе отказывается. Поэтому Пепа почувствовала гордость, оттого что уже при первой встрече так ловко прибрала герцога к рукам, но вида не подала.
– Вообрази, Лусия, – воскликнула она весело, – герцог изъявил желание спеть нам!
Все были немало удивлены.
Паж принес гитару. Дон Мануэль положил ногу на ногу, настроил гитару и запел. Сначала он исполнил под собственный аккомпанемент старинную, сентиментальную балладу о простом юноше-рекруте, отправляющемся на войну: «Уходит в море эскадра, / А моя Росита остается на берегу. / Прощай, прощай, Росита!»
Он пел хорошо, с чувством, искусно владея голосом.
– Еще! Еще! – просили польщенные дамы, и дон Мануэль спел сегидилью, сентиментально-ироничные куплеты о тореадоре, который, опозорившись на арене, не смел показаться на публике, не говоря уже о быках. Прежде две сотни мадридских красавиц – простые горожанки, махи, отъявленные франтихи и даже две герцогини – готовы были выцарапать из-за него друг другу глаза, а теперь он не был уверен, пустит ли его к себе на сеновал даже простая девушка из родной деревни. Публика восторженно аплодировала, дон Мануэль, радуясь бурным овациям, уже хотел отложить гитару в сторону, но дамы всё скандировали:
– Еще! Еще!
Министр несколько минут колебался, однако, не устояв перед соблазном, объявил, что готов исполнить настоящую тонадилью, только ему нужен партнер, и посмотрел на Гойю. Тот и сам любил петь, к тому же он был разгорячен вином, а потому охотно согласился. Посовещавшись шепотом, они с герцогом быстро распределили роли и начали представление. Они пели, плясали, лицедействовали. В тонадилье рассказывалось о погонщике мула, который бранит нанявшего его путешественника, а тот становится все капризнее, сам подгоняет и погонщика, и мула, отказывается спешиться на крутом подъеме, а в довершение всего, как последний скряга, не желает прибавить к условленной цене ни кварто. Ругань и споры перемежались криками мула, очень достоверно изображавшимися то доном Мануэлем, то Гойей.
Они лицедействовали самозабвенно – премьер-министр и придворный живописец, слуги их католических величеств. Эти два нарядных господина не просто играли бранчливого погонщика и скупого путника – они перевоплотились в них, совершенно забыв, кем были еще несколько минут назад.
Пока дамы упивались забавным зрелищем, аббат и сеньор Бермудес беседовали шепотом. Но в конце концов умолкли и они и принялись с изумлением наблюдать, как «актеры» все больше входят в раж. При всей своей житейской мудрости и невозмутимости они почувствовали к ним легкое, снисходительное презрение, навеянное сознанием собственного духовного превосходства. Как они усердствовали, эти два шута, как хотели понравиться дамам, как унижали себя, сами того не замечая!
Наконец дон Мануэль и Франсиско напелись, наскакались и закончили выступление, уставшие, запыхавшиеся и счастливые.
Но тут, ко всеобщему удивлению, на подмостки вдруг вышел еще один лицедей – дон Агустин Эстеве.
Испанцы презирали пьяниц. Хмель, по их мнению, лишает человека достоинства. Дон Агустин не помнил, чтобы он когда-нибудь утратил ясность рассудка под влиянием вина. Но сегодня он выпил гораздо больше, чем следовало, и, сам это понимая, злился на себя, а еще больше на гостей. В первую очередь на этих двух болванов, Мануэля Годоя, именующего себя герцогом Алькудиа и увешанного с ног до головы золотыми побрякушками, и Франсиско Гойю, который ни во что не ставит ни себя, ни свое искусство. Слепое счастье вознесло их из ничтожества на олимп и бросило к их ногам блага, о которых они и мечтать не смели, – богатство, власть, славу, красивейших женщин. А они, вместо того чтобы смиренно благодарить Бога и судьбу, уподобляются шутам, пляшут, орут и визжат, как недорезанные свиньи, в присутствии самой удивительной женщины в мире. И он, Агустин, должен стоять, смотреть на все это и пить шампанское, которое уже скоро польется у него из ушей. Но зато храбрости ему сейчас не занимать, и это хорошо: сейчас он наконец скажет аббату все, что думает о нем, а еще дону Мигелю, этому ученому ослу, этому книжному червю, который не понимает, какое сокровище ему досталось в лице доньи Лусии.
И Агустин пустился в пространные рассуждения о пустой учености некоторых господ, которые болтают о том о сем и по-гречески, и по-немецки, и об Аристотеле, и о Винкельмане. Легко болтать, когда у тебя были и деньги, и время на учебу и ты вместе с другими колехиалес[30] щеголял в кафтане с высоким воротником и в башмаках с пряжками, в отличие от какого-нибудь Агустина Эстеве, который мыкал горе в сутане простого школяра и рад был заработать или выклянчить миску пустой похлебки. Да, у этих господ нашлись двадцать тысяч реалов, им хватило на все – и на пиры, и на корриду, и на докторский диплом.
– А нашему брату, такому, как я, который не имеет диплома, но в искусстве смыслит больше, чем все университеты и академии, вместе взятые, не остается ничего другого, как пить шампанское до упаду и малевать лошадей под задницами побежденных генералов…