Он смотрел долго.
– Да, это оно, дон Франсиско, – произнес он наконец чуть хриплым голосом. – Теперь все правильно. Теперь у вас есть и воздух, и свет. Теперь ты нашел ту самую серебристость, которая тебе была нужна, Франсиско.
Гойя расплылся в улыбке, как мальчишка.
– Ты не шутишь, Агустин? – спросил он и обнял его за плечи.
– Я редко шучу.
Агустин был глубоко взволнован, пожалуй даже сильнее, чем Франсиско. Он не сыпал направо и налево цитатами из Аристотеля и Винкельмана, как дон Мигель Бермудес или аббат. Он ничего не умел, художник он был плохонький, но живопись понимал лучше, чем кто бы то ни было, и знал, что Франсиско Гойя, его друг Франчо, достиг в этом портрете того, о чем не дано было даже мечтать еще нескольким поколениям живописцев: он сбросил с себя ярмо линии. Другие упорно добивались чистоты линии, их живопись была, в сущности, не более чем раскрашенным рисунком. А этот Франсиско научил всех видеть мир по-иному, открыл его многообразие. И при всем своем самомнении он, похоже, даже не подозревал, насколько новым и великим было то, что он сделал.
Гойя принялся тщательно, с нарочитой медлительностью мыть свои кисти. Занятый этой работой, ликуя в душе, он задумчиво произнес:
– Я еще раз напишу твой портрет, Агустин. Ты наденешь свой замызганный коричневый сюртук и сделаешь угрюмое лицо. Это будет великолепно с моей серой подцветкой, как ты думаешь? Твоя мрачность и мое свечение – это будет особый эффект. – Он подошел к огромному конному портрету, над которым все еще работал Агустин. – Лошадь – что надо! – одобрительно произнес он. – Особенно задница.
Агустин был преисполнен
Жгучей радости сознанья,
Что его он друг, собрат и даже
Смог помочь ему своими
Неуклюжими речами
И на верный путь наставить.
С теплым и почти отцовским
Чувством он смотрел на Франчо —
Так любуются ребенком,
Милым, одаренным, склонным
К глупым, дерзостным проказам.
И поклялся он, что будет
Впредь безропотно причуды
Все и брань сносить строптивца
Дорогого своего.
6
На следующий день, получив известие о том, что портрет готов, дон Мигель и донья Лусия Бермудес явились в мастерскую Гойи.
Несмотря на то что Франсиско Гойя и Мигель Бермудес прекрасно видели недостатки друг друга, их связывала настоящая дружба. Дон Мигель, первый секретарь всемогущего дона Мануэля, герцога Алькудиа, негласно, из-за кулис, вершил судьбы Испании. Ему, человеку прогрессивному, в сущности франкофилу, приходилось являть чудеса ловкости, чтобы в эти непростые времена успешно противостоять интригам инквизиции, и Франсиско восхищался той скромностью, с которой Мигель скорее скрывал, чем афишировал свою власть. Зато как ученый, прежде всего историк искусств, Мигель не проявлял чрезмерной скромности, и опубликованная им большая энциклопедия художеств поражала безапелляционностью оценок и суждений. Вслед за Винкельманом и Рафаэлем Менгсом сеньор Бермудес признавал только благородную простоту линии и призывал к подражанию античным мастерам. Рафаэля Менгса и шурина Гойи Байеу он считал величайшими испанскими художниками современности и с вежливой настойчивостью выражал своему другу Франсиско глубокое огорчение тем, что тот в последнее время все чаще отступал от классических принципов.
Гойя с детским нетерпением предвкушал минуту, когда покажет другу на примере портрета его жены, чего можно достичь как раз отступлением от правил. Он был уверен, что, несмотря на свою приверженность канону, Мигель способен по достоинству оценить подлинное искусство. Его прямолинейно-педантичный друг, который при всей своей наигранной невозмутимости и сам сгорал от нетерпения увидеть новую работу Гойи, конечно же, не преминет в очередной раз осчастливить его многословным изложением своих драгоценных принципов, прежде чем он поразит его своей мерцающей доньей Лусией. Поэтому он повернул ее со всем ее воздухом, светом и волшебством к стене, так что зрители могли созерцать только голый, грубый серо-бурый холст.
Все произошло именно так, как он ожидал. Дон Мигель сидел, заложив ногу за ногу; на белом, припудренном, угловатом лице его с высоким ясным челом застыла полуулыбка.
– Мне посчастливилось, несмотря на войну, приобрести эти парижские гравюры, – сообщил он, указывая на принесенную с собой большую папку. – То-то вы удивитесь, дорогие мои, ты, Франсиско, и вы, дон Агустин. Это гравюры Мореля, и они знакомят с самыми значительными работами Жака Луи Давида[20] за последние годы.
Жак Луи Давид был известнейший художник Франции, глава классической школы, столь высоко ценимой Бермудесом.
На гравюрах были представлены сцены из Античности, изображения людей и картины современной жизни, также выдержанные в классическом, античном стиле: французские депутаты, приносящие в Зале для игры в мяч клятву покончить с тиранией, портреты Дантона и Демулена и, конечно же, убитый Марат[21] в ванне.
Творчество французского художника было чуждо Гойе и по форме, и по духу. Но он, как никто другой, понимал всю степень мастерства, с которым были написаны эти картины. Например, Марат. Обмякшее тело, упавшая на плечо голова, свисающая из ванны правая рука, зажатое в левой руке прошение, поданное ему коварной убийцей, – все написано с холодным мастерством, с нарочитым бесстрастием, но насколько волнующим было это зрелище! Сколько в нем красоты и величия, несмотря на весь реализм в передаче этого уродливого лица! Как, должно быть, любил художник этого «друга народа»! Впечатление от картины, во всей ее отвратительной и великолепной реальности, было настолько сильным, что Гойя на некоторое время из художника, критически оценивающего работу своего собрата по цеху, превратился в простого зрителя, охваченного страхом перед роком, который подстерегает каждого и от которого нет спасения ни в труде, ни в отдохновении, ни за мольбертом, ни на ложе любви, ни в ванне.
– От его картин веет могильным холодом, – произнес он наконец. – Великий человек, достойный презрения… – При этих словах все невольно вспомнили, что художник и революционер Давид голосовал в Конвенте за смерть своего покровителя, Людовика XVI. – Я даже на месяц не променял бы свою жизнь на его – даже за славу Веласкеса.
Сеньор Бермудес принялся объяснять, как убедительно доказывают картины Давида, что подлинное искусство зиждется на изучении Античности. Линия – вот альфа и омега. Цвет же – всего лишь неизбежное зло, и единственное его предназначение – повиноваться.
Франсиско добродушно ухмылялся. Но тут в беседу вступил дон Агустин. Он с уважением и даже с восторгом относился к смелой и в то же время гибкой политике сеньора Бермудеса. Но все остальное в этом человеке было ему чуждо. Более всего его раздражали в нем сухость, педантизм и напыщенная назидательность речей. Он не мог понять, как такая тонкая и причудливо-сложная натура, как донья Лусия, могла связать свою судьбу с этой ходячей энциклопедией, с этим духовным скопцом. И заранее злорадствовал в ожидании того, как Франсиско своей картиной посрамит дона Мигеля с его дурацкой ученой теорией на глазах у доньи Лусии.
– Картины Давида, которые вы нам показали, дон Мигель, – с подчеркнутой вежливостью произнес он своим глухим голосом, – и в самом деле кажутся вершиной живописного искусства.
– Они и есть вершина живописного искусства, – поправил его Бермудес.
– Да, они и есть вершина живописного искусства, – согласился Агустин и продолжил зловеще-дружелюбным тоном: – И все же я вполне могу представить себе, что с помощью столь ненавистного вам цвета можно достичь новых, неожиданных эффектов. То есть той самой вершины.