Диким, манящим и дразнящим, пугающим и волнующим казался ему лик его будущего. Всего два дня тому назад он написал в Сарагосу своему другу Мартину Сапатеру[7], как хорошо устроились наконец его дела, и это была правда. Он больше не ссорится со своей женой Хосефой, не может нарадоваться на детей; правда, из того множества детей, которых она ему родила, выжили всего трое, но зато это милые, здоровые малыши. Брат Хосефы, несносный Байеу[8], первый живописец короля, больше не докучает ему своими поучениями относительно его живописи и его образа жизни; они в конце концов нашли общий язык. К тому же Байеу тяжело страдает желудком, и дни его сочтены. Амурные дела тоже не отравляют ему жизнь, как прежде; Пепа Тудо́, роман с которой продолжался у него уже восемь месяцев, ведет себя разумно. Тяжелый приступ болезни, случившийся с ним год назад, он благополучно пережил, и слух его изменяет ему лишь тогда, когда он сам не желает слышать ничего лишнего. Поправились и его денежные дела. Их величества не упускают возможности показать ему, как они его ценят, благоволит ему и дон Мануэль, герцог Алькудиа[9], фаворит королевы, и вся мадридская знать одолевает его просьбами написать их портреты. «Приезжай поскорее, Мартин, душа моя, – заключил он свое письмо, – и посмотри, как благоденствует здесь твой вечно преданный тебе друг, твой маленький Франчо, Франсиско де Гойя-и-Лусьентес, член Академии и придворный живописец». В начале и в конце письма он поставил по кресту, как бы заклиная судьбу, чтобы счастье не изменило ему, а в постскриптуме попросил друга поставить Пречистой Деве Марии дель Пилар[10] две огромные свечи, чтобы Она молила за него Господа.
Однако ни кресты, ни свечи не помогли: сегодняшний вечер перечеркнул то, что было два дня назад. Герцогиня Альба перевернула всю его жизнь. Это было блаженство – чувствовать на себе взгляд ее огромных, темных, с металлическим блеском глаз и видеть прямо перед собой ее капризное, надменное лицо. В переполненной душе его кипела новая жизнь. Но он знал: ни одно благо не дается даром и чем больше это благо, тем выше цена, которую придется заплатить. Он знал: ему предстоит бороться за эту женщину и страдать, ибо человека всегда окружают злые духи, и стоит ему без оглядки броситься в омут своих грез и желаний, эти чудища тотчас накинутся на него.
Но он ошибался. Он видел в этой женщине лишь капризную куклу. Она таковою и была. Но лишь отчасти. Другой же ее облик, скрывавшийся за внешней оболочкой, он не увидел, хотя и был уже неплохим художником, во всяком случае лучше всех остальных, не исключая и главных своих соперников, Байеу и Маэльи. Пусть они научились большему у своих кумиров Менгса и Винкельмана[11], зато у него острее глаз, и учился он у Веласкеса[12] и у природы. И все же он был жалким ремесленником. Он видел ясно, отчетливо лишь то, что на виду, а сложность, многоликость, устрашающая глубина, присущие каждому человеку, ускользали от его взгляда. В сущности, писать он начал лишь в последние годы, можно даже сказать, несколько месяцев назад, с той поры, как заболел. Ему понадобилось прожить более сорока лет, прежде чем он начал понимать, что такое живопись. Но теперь он понимает это, теперь он работает в полную силу, много часов в день. И надо же было так случиться, что именно сейчас в его жизнь вошла она! Удивительная, необыкновенная женщина, с ней его ждут удивительные, необыкновенные приключения. Она доставит ему немало хлопот, она станет отнимать у него время и вдохновение, и он проклинал себя и свою судьбу, зная, что цена за все это будет непомерной.
Сквозь метель послышался тихий звон колокольчика, и он увидел священника со Святыми Дарами и мальчика-служку, которые, по-видимому, спешили к умирающему. Тихо выругавшись сквозь зубы, он достал из кармана носовой платок, расстелил его на грязной мостовой и преклонил колена, как того требовали обычай, инквизиция и его собственное сердце.
Повстречать на дороге священника с дароносицей, спешащего к умирающему, – дурная примета. Значит, эта женщина принесет ему несчастье. «Лучше броситься на рога девятилетнему быку в глухом переулке, чем на грудь женщины, когда тобой движет похоть», – мрачно пробормотал Гойя. Выходец из народа, он был страшно суеверен, и у него всегда имелась наготове какая-нибудь народная мудрость.
Недовольно сопя, он пошел дальше, стараясь держаться ближе к домам, поскольку посреди улицы грязи уже было по щиколотку. Одни огорчения! Он невольно вспомнил месье де Авре, французского посланника, который так и не заплатил ему за портрет. Когда он в третий раз послал ему счет, при дворе выразили недовольство столь неучтивой настойчивостью. Заказов у Франсиско было более чем достаточно, но с оплатой часто возникали трудности. А расходы росли. Карета и лошади обходились недешево, слуги наглели на глазах, требовали все больше жалованья и к тому же тащили все, что плохо лежит, но деваться было некуда – придворный живописец должен жить на широкую ногу. Если бы его покойный отец знал, что он, малыш Франчо, тратит за два дня столько, сколько семья Гойя в Фуэндетодосе проживала за целый год, он бы перевернулся в гробу. Но с другой стороны, это же замечательно, что он, Франсиско, может тратить столько денег! По лицу его скользнула довольная усмешка.
Наконец он добрался до дома. Серено, ночной сторож, отпер ворота. Гойя поднялся наверх, сбросил с себя мокрое платье и лег в постель, но ему никак было не уснуть. Накинув халат, он отправился в мастерскую. В доме было холодно. Тихо, крадучись шел он по коридору. Сквозь дверную щель из комнаты слуги Андреса пробивался свет. Гойя постучал. За пятнадцать реалов этот бездельник мог хотя бы растопить камин. Полураздетый слуга неохотно выполнил приказание.
Гойя сидел и смотрел в огонь. По стенам вверх-вниз метались тени – причудливые, зловещие, притягательные. Пляшущие языки пламени выхватывали из темноты отдельные фрагменты шпалеры, изображавшей религиозную процессию: носилки с огромной статуей святого, дикие, исступленные лица толпы. С другой стены мрачно, со скучающим видом взирал кардинал кисти Веласкеса на мир, в отблесках огня казавшийся призраком, а резной лик древней, потемневшей от времени, но прелестной в своей угловатости деревянной фигуры Богоматери Аточской[13], небесной покровительницы Франсиско, принимал вдруг насмешливое и угрожающее выражение.
Гойя встал, потянулся, расправил плечи, стряхнув с себя остатки рассеянной задумчивости, походил взад-вперед. Потом взял песок, насыпал на стол.
На песке чертить он начал.
Вышла женщина нагая.
На земле она сидела
Со скрещенными ногами,
В томной позе. Гойя тотчас
Стер ее, другую быстро
Начертал, в костюме Евы,
Пляшущей. И эту стер. И
Третью набросал небрежно:
Маха гордою походкой
Шла, на голове – кувшин.
Миг – и нет ее. Схватил он
Уголь, и четвертый образ
Вдруг явился на бумаге:
Женщина с высоким гребнем,
В черной кружевной мантилье,
Осенявшей наготу. Но
Гойя посмотрел, вздохнул и
В ярости порвал рисунок.
3
Он работал. С мольберта на него смотрела очень красивая дама. Продолговатое неподвижное лицо, насмешливая улыбка, широко расставленные глаза, высокие брови, большой рот, губы – тонкая верхняя и полная нижняя – сжаты. Эта дама уже три раза позировала ему. Кроме того, он сделал несколько эскизов. Ему осталось только закончить портрет. Мастерства ему было не занимать, да и работал он быстро, но с этим портретом возился уже три недели, а добиться желаемого результата никак не удавалось.