Смысл слов маркизы не доходил до его сознания.
– Да, донья Каэтана – испанка до мозга костей, в ней столько свободы! – машинально ответил он наконец.
Он все еще стоял в дверях, устремив взгляд на герцогиню. Та подняла голову и посмотрела в его сторону. Увидела ли она его? Или взгляд ее равнодушно скользнул поверх его головы? Герцогиня продолжала что-то говорить, поглаживая собачку. Правая рука ее подняла веер, раскрыла его, так что стал виден рисунок – певец, исполняющий серенаду перед балконом, – потом закрыла и снова открыла.
От радостного волнения у Франсиско перехватило дыхание. На языке веера, к которому махи, девушки из народа, прибегали в церкви, на городских гуляньях, в трактире, чтобы подать сигнал приглянувшемуся незнакомцу, это означало благосклонность и призыв.
Ничего не видя и не слыша вокруг, не помня даже, ответил ли он маркизе, Гойя неожиданно и неучтиво оставил свою спутницу и решительно направился через зал к подиуму.
Сквозь тихий гомон – приглушенные голоса, сдержанный смех, звон бокалов и позвякивание тарелок – с подиума отчетливо прозвучал резковатый, но приятный молодой голос, ее голос:
– Вы не находите, что эта Мария-Антуанетта немного глуповата? – Понимая, что ее слова многим могут показаться слишком дерзкими, герцогиня поспешила пояснить с легкой иронией в голосе: – Разумеется, я имею в виду Марию-Антуанетту из пьесы месье Бертелена.
Гойя поднялся на подиум.
– Сеньор Гойя, как вам понравилась пьеса? – спросила она его.
Художник не отвечал. Он стоял и невозмутимо смотрел на нее. Он был уже немолод – ему исполнилось сорок пять лет – и некрасив. Круглое лицо с приплюснутым мясистым носом, глубоко посаженными глазами и выпяченной нижней губой диссонировало с густыми, напудренными по моде волосами, узкое элегантное платье плотно обтягивало его полноватую фигуру. Безупречный наряд придавал ему, с его львиной головой, сходство с крестьянином, которого обрядили придворным вельможей.
Он не помнил, ответил ли он ей, не слышал, что говорят другие. Его вернул к действительности ее поразительный голос; нежно-смуглое, высокомерное капризное лицо герцогини было обращено к нему.
– Вам нравятся мои кружева? Фельдмаршал Альба привез их в качестве трофея триста лет назад не то из Фландрии, не то из Португалии – я уже не помню.
Гойя не отвечал.
– Так что же вы нашли во мне нового? – продолжала она. – Ведь вы писали мой портрет и должны были бы хорошо меня изучить.
– Портрет не удался, – выпалил он наконец, и голос его, обычно благозвучный и послушный, был хриплым и словно чужим. – И ваше лицо на шпалерах – тоже недостойно вас. Я хотел бы попробовать еще раз, донья Каэтана.
Не отвечая ни да, ни нет, она смотрела на него с неподвижным лицом. Только темные, с металлическим блеском глаза ее, казалось, пронзали его насквозь. Прошло всего несколько мгновений, и в эти мгновения, продлившиеся целую вечность, они были одни в огромном людном зале.
Наконец она разрушила эту магию двуединства, небрежно сообщив, что в ближайшее время у нее, к сожалению, не будет возможности позировать ему: она занята строительством и обустройством загородного дворца в Монклоа.
Об этой ее затее много говорили в Мадриде. Герцогиня, словно желая перещеголять королеву Франции, решила построить себе свой Трианон, маленький дворец, в котором она могла бы время от времени проводить досуг с самыми близкими друзьями – не друзьями семьи, а своими наперсниками.
И она тут же снова заговорила прежним тоном:
– Но может, вы пока просто нарисуете мне что-нибудь, дон Франсиско? Скажем, для веера? Что-нибудь из «El Abate y la Maja»?
Она имела в виду «El Fraile y la Maja» – «Монах и маха», интермедию Рамона де ла Крус, фривольную комедию, запрещенную к публичному показу и увидевшую свет на тайном, домашнем театральном вечере.
Герцогиня Альба просит придворного живописца Франсиско де Гойя разрисовать ей веер, – казалось бы, ничего особенного в этом нет, дамы часто заказывали художникам новые мотивы для своих вееров; донья Исабель де Фарнесио была известна своей коллекцией, насчитывавшей более тысячи экземпляров. На подиуме не происходило ничего необычного. И все же присутствующие чувствовали, что перед ними разыгрывается некая дерзкая, непристойная игра.
«Бедный дон Франсиско!» – подумала старая маркиза, и ей невольно вспомнилась картина Рубенса, только что увиденная в галерее, – Геракл, которого Омфала[5] принуждает прясть. Она, придававшая большое значение приличиям, ничуть не рассердилась на художника, который к тому же был единственным простолюдином в этом обществе грандов, за то, что тот так неучтиво бросил ее посреди зала. Столь же снисходительно отнеслась она и к довольно сомнительной, чтобы не сказать бесстыдной забаве своей невестки. Она понимала донью Каэтану, ей, с ее жизнелюбием, и самой было что вспомнить. Ее сыну, слабому и изнеженному, необходима бурная, полноводная река, чтобы не иссяк тоненький ручеек его собственной жизни, эта женщина должна быть рядом с ним, она для него – несомненное благо, и за это ей многое можно простить. Старинные знатные роды Испании приходят в упадок, мужчины становятся все слабее и утонченнее, и если где-то еще сохранилась сила, то она – в женщинах, в таких, например, как жена ее любимого сына, которая так дерзко и изящно флиртует с придворным живописцем, одним из немногих настоящих мужчин в стране.
Игра, затеянная его супругой, не укрылась и от задумчивого взора самого герцога Альбы. Дон Хосе Альварес де Толедо, тринадцатый герцог Бервик и Альба, одиннадцатый маркиз де Вильябранка, носитель еще многих других титулов (из ста девятнадцати грандов королевства лишь двое имели с ним равное достоинство), человек, которому доступны были все блага мира, хрупкий, тонкий, элегантный, молча взирал на проказы жены и не испытывал потребности вершить судьбы этого мира, пользоваться правом, которое давали ему происхождение и благоприобретенное имя, великое и гордое, до сих пор вселяющее страх и трепет во Фландрии. Этот Альба устал от своего величия и от утомительных раздумий о сложностях жизни. У него не было охоты что-либо предписывать или запрещать другим. Подлинную радость он испытывал, лишь слушая музыку или музицируя. В такие минуты он чувствовал в себе силу; он даже дерзнул противоречить королю, когда тот объявил, что не намерен более субсидировать оперу в Колисео-дель-Принсипе[6]; в знак протеста он взял на себя содержание оперной труппы и тратил собственные деньги, пока король не запретил ему это. И вот он сидел среди гостей и смотрел, как его прекрасная супруга заманивает в свои сети художника. Он вполне сознавал, что слаб, понимал, что Каэтана увлечена доном Франсиско, талантливым живописцем и интересным мужчиной. Она была предана ему, его герцогиня, но в ее любви он чувствовал оттенок жалости. Никогда, ни разу она не подарила ему такого взгляда, каким только что смотрела на дона Франсиско. Им овладела тихая грусть. Как только он останется один, он возьмет скрипку и Гайдном или Боккерини смоет с души неприятный налет, оставшийся после «Мучений Марии-Антуанетты» и последовавшей за ними сцены на подиуме. Герцог почувствовал на себе ласковый, участливый взгляд матери и с едва заметной улыбкой повернулся к ней. Они понимали друг друга без слов. Старая маркиза знала, что сын не сердится на жену.
Гойя тем временем заметил, что донья Каэтана уже забыла о нем, и, поняв, что сегодня она больше не удостоит его своим вниманием, ушел неприлично рано.
За стенами дворца его негостеприимно встретила январская ночь, одна из тех зимних мадридских ночей, когда ветер хлещет в лицо дождем пополам со снегом. Как приличествует придворному живописцу, приглашенному в гости к герцогине, его ожидала карета с лакеями на запятках. Но к удивлению слуг, он отпустил экипаж и пошел пешком. Его, человека бережливого, ничуть не заботило то, что такая прогулка не пойдет на пользу его шелковой шляпе и башмакам.