Полный перечень и интерпретация данной номенклатуры — вот работа, которую еще предстоит проделать. Однако такой анализ рискует оказаться малорезультативным, столкнувшись со случайным использованием терминов. «Феодальное общество», как и множество других, недостаточно хорошо владеет средствами выражения, чтобы дать нам четкую картину своих поведенческих установок, отраженную в правилах употребления слов и разграничении их семантических полей. Окаменевшее наследие латыни — или же французского языка, когда тот внезапно поднимается до высот письма, — сложно отделить от живой, нарождающейся речи. Максимум, что можно извлечь из данных замечаний, — направления дальнейших исследований, касающихся взаимоотношений между дядей и племенником или предположительной множественности форм линьяжа. Но вот где достать для этого подходящий материал, ведь источники, на основе которых худо–бедно выстраивается история Высокого Средневековья, слишком редки, слишком темны и в подавляющем большинстве случаев Церковного происхождения?
Источники
Генеалогическая литература процветала в XII веке стараниями аристократии и во имя ее нужд, распространяясь из Фландрии и Анжу, центров ее зарождения. Жорж Дюби предпринял ее изучение, прекрасно отдавая себе отчет в том, что он имеет дело не с чем иным, как с «идеологией родства», репрезентацией, озабоченной скорее происхождением, нежели линьяжем stricto sensu: скорее вертикальной осью родства, нежели тем полем, которое она образует, пересекаясь с осью горизонтальных связей. Тем не менее мы не сбрасываем со счетов этот источник: разве воображаемое не играет такую же важную роль в создании системы родственных связей, как и, собственно (и грубо) говоря, «реальность»? Однако прибегать к генеалогической литературе нужно уже после того, как система родства и свойства будет восстановлена по другим источникам: тогда ее следует сопоставить с предпочтениями и искажениями, привнесенными авторами генеалогий, с тем чтобы извлечь из этого сведения о социополитической функции их трудов.
Обычно считается, что социальные отношения можно постичь в их первозданном виде, читая уставы и документы, сохраненные церквями. И в том, что индивид весьма часто окружен сонмом родственников, хотят видеть лучшее, неоспоримое доказательство крепости родственных уз. Когда мужчина или женщина уступает землю или доход в пользу церкви посредством дарения или продажи (или скорее посредством сложной сделки, не являющейся ни тем, ни другим), требуется согласие близких, laudatio parentum (одобрение родственников)[31]. Так, в подписях к документам фигурируют имена сыновей и дочерей, братьев, сестер и зятьев, кузенов и племянников и т. д. Марк Блок и многие другие выводят из этого понятие «экономической солидарности линьяжа», полагая, что владения были часто неделимы, а родственные группы крепко сплочены. Предположения эти слишком поспешны, в первую очередь потому, что крупные группы родственников, сколь ни интересен этот пример, вовсе не самый распространенный случай: в конечном счете, статистические данные относительно родственников, участвующих в laudatio, смещены в пользу «супружеской семьи»; периодическое присутствие более дальних «кровных друзей» не становится от этого менее значимым, тем более что составители кратких версий документов могли вообще о них не упоминать, что и обнаруживается всякий раз, когда есть возможность сопоставить эти версии с более развернутыми актами о тех же сделках. Однако — и это второй, и главный, контраргумент — не переоцениваются ли права вышеназванных parentes? Если они и отказывались от осуществления своих прав, то только от потенциальных и едва ли от реальных. Нужно ли полагать, что церковь превозносит индивида, вырывая его из спаянного родового коллектива? Не стоит ли, напротив, предположить, что братья и кузены ссылаются на свои родственные связи, выдвигая требования, которые они почти не надеются удовлетворить, но которые служат удобным поводом для получения значительной компенсации? Огласить calumnia (требование), чтобы что–то получить — кто получает десять су, кто парадного коня, кто вермелевые туфли, перстни, наряды или свиней (sic) для своих жен или дочерей, — значит преобразовать простое право контроля, в лучшем случае над частью нераздельной собственности, в личное имущество. В таком случае, чтобы оказывать давление на монахов и клириков, более снисходительных, чем принято полагать, можно запросто создать искусственную группу родственников: ни совместное проживание, ни даже некоторая общность имущества не являются для нее обязательными условиями, и было бы большой ошибкой сближать такого рода двусмысленные практики с обычаями наследования, к тому же лишь в редчайших случаях записанными между 1000 и 1200 годами. Тем не менее этот хитрый прием — а именно возможность требовать, ссылаясь на родство, разнообразные почести и имущество — уверенно утвердился в качестве распространенной социальной практики. Люди того времени вовсе не «смешивают» юридические понятия и не являются заложниками некой «ментальности»: они аргументируют свои притязания и ловко соперничают между собой, используя все доступные им средства.
Не удовлетворившись конкретными «социальными практиками», историк, изучающий родство, может обратиться к нарративным источникам, простив им отдельные неточности ради того вклада, который они привносят своими толкованиями и комментариями в ретроспективную социологию. Около 1100 года в Северной Франции были свои великие историки и летописцы. «Француз» Гвиберт Ножанский, фламандец Гальберт из Брюгге, нормандец Ордерик Виталий в довольно мрачном свете рисуют нам мир скорее не «феодальной анархии», но жесткого, хотя и рационального соперничества между линьяжами: могущество власть имущих диалектически подается как причина и следствие влиятельности их родственных и вассальных связей, которые часто объединяет и укрепляет совместное проживание в одном доме; и если контуры коллектива домочадцев столь же расплывчаты, сколь расплывчаты очертания линьяжа, то, наверное, и не стоит прорисовывать их слишком четко, правильнее всегда представлять их как сеть отношений, а не как гомогенные образования. Примем это к сведению, прежде чем взяться за социологическую реконструкцию.
Наконец, нет причин отвергать прямые свидетельства эпической и куртуазной литературы на языке ойль. Позвольте мне между прочим предложить буквальное прочтение: в сюжетах как каролингского, так и бретонского цикла мы погружаемся в обстановку и слышим диалоги XII-XIII веков; историки материальной культуры находят здесь благодатную почву для исследований; так зачем же отказывать в правдоподобии тем социальным отношениям, на которых выстраиваются воображаемые сценарии? Здесь по крайней мере не клянут «феодализм», как это делают писатели–монахи, закостенелые в своем презрении к миру. Беседы и монологи Гвиневры и Ланселота — это те самые речи, что доходят до нас прямиком из придворного общества. И даже если мы смотрим на все это сквозь «увеличительное стекло» стилизации, то это как раз то, что нам нужно! Во всяком случае, едва ли можно найти лучший способ передачи эмоций. Средневековый роман, как и современный, более реалистичен (в широком смысле слова), чем тексты, считающиеся более «объективными». Таким образом, четыре вышеупомянутых источника заслуживают равного интереса: каждый из них претендует на определенный уровень достоверности, каждый (если сказать то же самое иными словами) создает свой собственный вымысел.
Удержание на плаву, закат и гибель великих «семейств» или «домов» (хотя ни тот, ни другой термин не применялся для обозначения групп родственников) дают летописцам «феодальных» времен богатый материал; да и в эпоху более позднюю эта тема имеет большой успех в романической и исторической литературе, будучи удобной для вскрытия наиболее значимых социальных отношений и их самых неуловимых трансформаций. Фландрский род Эрембальдов и нормандский род Жируа позволили нам воссоздать подробную синхронную картину в срезе десятилетия и рассмотреть долгосрочные стратегии в пределах одного столетия.