Ну, конечно, и с гневом, и с пристрастием: о Михаиле Агурском, не только авторе, но и герое этой книги, уж никак нельзя сказать, что он отстраненно вспоминает прошлое, что он просто описывает и осмысливает его — нет, он проживает его заново, эта книга полна не только интеллектуального, но и экзистенциального опыта, и этот опыт придает документальной прозе Михаила Агурского ту эмоциональную окраску, о которой писал Варлам Шаламов.
Но однако же ira et studium вовсе не означает смены вех в отношении Михаила Агурского к истории. Свойственная ему объективность и даже эпичность взгляда, установка на понимание, а не на осуждение, выставление оценок и сведение исторических счетов — все это в полной мере есть и в этой книге. Он не сводит исторические счеты — не сводит и личные, не пользуется возможностью «перемемуарить». Даже когда слово готово вот-вот выпорхнуть. «У каждого из нас был свой «Липавский». Ну! Кто же?! Кто?! Кто «Липавский» Михаила Агурского? Да только спохватившийся автор молчит — и слава Богу!
Сочетание страстности с широким эпическим подходом — особенность этой книги. Время сказалось в ней сильно и выпукло. Рассказ Михаила Агурского передает аромат и вкус времени, на страницах его книги возникает огромное множество самых разнообразных предметов, пейзажей, происшествий и лиц. Великое тут неразрывно связано с малым, частная жизнь с крупными общественными событиями. Запах сирени и булыжника (булыжника! о чуткость детских чувств!) в московском дворе, стол Кагановича (сохранившийся, кстати сказать, до сих пор), ссыльные поляки, сидящие в пижамах у казахских мазанок, лесная дорога во Владимирской глуши с грибами на обочине, коммуналки, дырка в перегородке между мужской и женской раздевалкой («телевизор»), в которую «можно было наблюдать голых женщин», треп на работе, маленький холодильник, купленный на первые переводы, карандашные отметки в книге, взятой в тюремной библиотеке, академик Юрий Орлов, невозмутимо пилящий ножовкой железо на балконе первого этажа: концерт для опричников, обложивших его квартиру, — во всем этом время сказалось не менее полно, чем в войнах, революциях, в Великом терроре, чем в Сталине, Берии, Хрущеве, Солженицыне, Сахарове, тоже ставшими персонажами книги Михаила Агурского.
Эта книга густо заселена, на ее страницах толпится огромное множество самых разнообразных, подчас совершенно случайных, казалось бы, низачем не нужных персонажей. В этой щедрой избыточности — прелесть книги: собрать на пир добрых и злых, близких и далеких, смешных и трагических, значительных и абсолютно ничем не замечательных — «всех». В сюжетно завершающей сцене книги эти головокружительно-разнообразные «все» приходят прощаться. «Собралось около пятисот человек». Добавлю забавную деталь, которой пренебрег автор. Сперли магнитофон. Штришок времени.
Вот на минуточку забегает в книгу студент Саша Михневич. «Самый толковый» — сообщает Агурский. И, верный своей излюбленной теме, педантично и как бы совершенно бессмысленно добавляет: «белорус», вызвав у читателя смутное воспоминание о родственнике Саши из «Железной дороги». Толковый белорус Михневич, едва переступив порог, спешит откланяться, оставив читателю на память «деревенский дом возле метро «Аэропорт». Эта географическая подробность адресована, видимо, собравшимся к Саше в гости. Увы! Дом Саши Михневича давным давно снесен — материально-предметный мир так уязвим! — и продолжает существовать только благодаря капризу Михаила Агурского на страницах его книги.
Я назвал персонажей, подобных Михневичу, «ни зачем не нужными». На самом же деле эта «ненужность» выполняет определенную (и очень важную) художественную функцию. Эти десятки, если не сотни лиц (ну, может, и не сотни, почему не сотни? — «собралось около пятисот человек»), создают впечатление, какого-то постоянного потока, мельтешения входящих, выходящих, толкущихся, говорящих или даже вовсе не наделенных словом (вроде топтунов на Лебяжьем), так вот, если появление каждого такого мимолетного персонажа может действительно показаться совершенно бессмысленным, то все они вместе создают многоликий образ эпохи, огромное множество возникающих вокруг автора-героя лиц, — уникальный мерцающий фон — своего рода пуантилизм, где каждая точка — лицо. Без каждой из них картина вполне может обойтись (выбросить того же Михневича — ни малейшего ущерба!) — безо всех вместе она попросту не может существовать!
Для Михаила Агурского едва ли не каждый встречный важен, достоин запоминания и упоминания, и кажущаяся бессмысленной национальная озабоченность (да не все ли на крохотном пятачке текста равно, белорус Михневич или русский) — проявление благожелательного интереса к этому первому встречному; причем не только как к человеку вообще, но как к конкретному человеку в его национальной определенности, инаковости, исторической укорененности.
Впрочем, здесь проявилась, конечно, и постоянная память о собственных белорусских корнях, небезразличие к «белорусскому». Первая публикация на Западе (вообще первая гуманитарная публикация!) — о Белорусской энциклопедии!
Фотографическая память Михаила Агурского воскрешает не только тех, на кого хотя бы мимолетно пал его взгляд, — его книга полна фантомными персонажами — теми, кого сам автор не знал и которые существуют в пересказе с чужих слов. Так, например, все тот же мимолетный, но твердо засевший в памяти толковый белорус Михневич со своим неудобным для нашего посещения деревенским домом, прежде чем сгинуть, отжив жизнь длиной в абзац, затащил в книгу своего отца, которого неутомимый автор аккуратно заносит в каталог, всегда имеющийся под рукой для такого рода надобностей: «отец его, рабочий-стахановец, был арестован в период чисток». Все. И белорус Саша, и стахановец-отец — жертва чисток — более в книге никогда не появятся.
Иной раз фантомный персонаж, вроде отца-стахановца, в свою очередь порождает своим рассказом собственного персонажа. Геловани-сын рассказывает о Геловани-отце, и уже в рассказе этого старшего, виданного только в кино, Геловани, возникает обмакивающий хлеб в вино Сталин с Мишей Чиаурели одесную и Сережей Кавторадзе ошуюю.
Подобных из вторых и третьих рук историй полны хроники времен Михаила Агурского, и в этих историях время сказывается не менее полно и убедительно (фактурно!), чем в увиденном собственными глазами автора!
Вот Михаил Агурский читает в 60 (!) году «Розу мира». «Я прочел с нарастающим удивлением главу о том, что известные литературные герои материализуются в конкретные личности, и что Дон Кихот, например, это теперь реальная личность, в мистическом мире, разумеется». Что ж тут удивляться — в его собственной книге происходит то же самое!
Вот байка о хорошенькой машинистке, за которую сватается немолодой бухгалтер с зарплатой 690 рублей. В 50-х 690 смехотворно мало! А бухгалтер — абсолютный неудачник, а вовсе не герой, как в России нынешней! Машинистка говорит «да», и бухгалтер оказывается не бухгалтер, а принц, то бишь генерал-лейтенант, желавший проверить чувства своей избранницы, чтобы затем, сбросив бухгалтерское рубище, явиться ей во всем блеске и великолепии своего мундира и вознести ее со славой в свой небесный дворец — отдельную квартиру в семиэтажном (!) доме! Сага о времени с его нищетой, безысходностью и надеждой на чудо.
Иероним Ясинский едва ли не первым осознал собственную жизнь как роман, назвав мемуары «Роман моей жизни». Бездна отделяет это название от непритязательного совпадения Ганди-Меир-Шагала «Моя жизнь»! Впрочем, многообещающая находка Ясинского осталась даже не протоколом о намерениях — лишь красным словцом, бездумно выданным векселем, не предназначенным к оплате. Зато на разбеге века было найдено слово-идея, принадлежащая будущему.
Вексель, не оплаченный Иеронимом Ясинским, сполна оплатил Михаил Агурский: вовсе не помышляя о романе, он действительно написал роман своей жизни, роман эпохи. Ключом к его пониманию служит слово, вынесенное в подзаголовок: «разрыв».