Далее Эренбург прочел отрывок из недавно вышедшей из печати «Бури» и начал отвечать на многочисленные записки. Они были весьма пестры и касались многих сторон политики, эстетики и простой житейской повседневности, осложненной трудностями, вызванными еще совсем недавно отгремевшей войной. Явственно ощущалась откровенная доброжелательность слушателей, веривших каждому слову писателя и желавших получить ответ на волнующий вопрос именно от него. Помнится, был задан лишь один каверзный вопрос относительно проблем, возникающих у писателя, работающего в литературе не «своей» национальности, но и на него Эренбург ответил спокойно: посоветовал, думая о корнях дерева, беспокоиться больше о том, какие оно дает плоды.
Все, кто хоть однажды слушал выступления Эренбурга с трибуны, знают, как ясно умел он мыслить публично и как четко и кратко формулировал свои мысли при всех. Он не был ни трибуном, ни присяжным оратором, говорил, не повышая голоса даже тогда, когда, казалось, был рассержен и мог бы выйти из себя. При любых обстоятельствах речь его была умна и неожиданна, а высказывания, порой парадоксальные, звучали афористично и уважительно. Это производило впечатление не простой благовоспитанности, а глубокой и органической интеллигентности, которая была одной из его важнейших личных черт. И все-таки, даже учитывая его огромную популярность, удивительную эрудированность и интеллигентность, трудно было понять, как удается ему столь безраздельно овладевать вниманием аудитории и вызывать ее, абсолютное доверие.
Позже я, как мне кажется, получил этому косвенное объяснение. Как-то в Москве в крохотном кабинете Эренбурга, удобно усевшись — он в своем глубоком кресле, а я на тахте, — я спросил Илью Григорьевича о его ближайших планах. Вообще-то он не любил говорить о себе — то ли из скромности, то ли из скрытности, то ли из суеверной боязни загадывать наперед. Он и теперь прямо на вопрос не ответил, а неопределенно сказал:
— Кажется, набралось достаточно впечатлений, можно садиться за стол.
Из такого ответа нельзя было понять, что же он, собственно, собирается делать. Но в ответе содержалась немудреная отгадка и ораторской, и творческой тайны Эренбурга: он выступал или садился за письменный стол лишь тогда, когда имел что сказать, никогда не брался за дело, пока впечатления от бурлящей вокруг жизни не принуждали его к этому. А ведь ничто не способно так покорить, как несомненная достоверность, когда, слушая или читая, с первого слова чувствуешь, что нет риска быть введенным в заблуждение и оказаться в дураках.
Киев, как видно, растрогал Эренбурга. В конце концов, ведь это был его родной город — город детства и отрочества, город первых надежд и начала борьбы. Между выступлениями в больших аудиториях и клубах мы много ходили по улицам, только начавшим оправляться после военной бури. Ездили за город на моем трофейном «мерседесе», гуляли втроем по послевоенному лесу, где вековые сосны еще не залечили осколочных и пулевых ран. Моросил дождик, начинал зеленеть низкорослый подлесок, Ирпенская пойма курилась болотистыми испарениями, и в воздухе висел редкий туман.
На следующий день Эренбурги уехали, увозя с собой растроганность встречи с родным городом и оставив нам радость от встречи с ним.
3
Вскоре в Фултоне прозвучала печально знаменитая речь Уинстона Черчилля, ознаменовавшая начало одной из самых зловещих войн, названной каким-то мрачным шутником «холодной». К естественным перегородкам, разделявшим послевоенный мир, с каждым днем стало прибавляться множество искусственных. Накал политической борьбы обострялся с каждым днем во многих странах, вызывал смятение в душах миллионов людей и все больше становился именно той основой, на которой поджигатели могли затеять новую всемирную бойню.
Люди, понимавшие характер реальной опасности, объединялись. Вместе с французом Жолио-Кюри, англичанином Джоном Берналом и русским Александром Фадеевым в первом ряду встал и Илья Эренбург. Его убежденные и страстные речи звучали с трибун Вроцлавского, а затем Парижского конгрессов. Возвращаясь в Москву, принимал у себя то Арагона, то Неруду, то Фаржа, то Го Можо. Дни были заполнены переговорами, встречами, сочинением срочных документов и статей для газет. Он часто улетал то в Париж, то в Стокгольм, то в Лондон и, не успев передохнуть, спешил в аэропорт, чтобы улететь куда-нибудь снова.
В эти годы я часто встречался с Ильей Григорьевичем в Москве. Но вот совершенно неожиданно я получил телеграмму — Эренбург приезжает в Киев, как было сказано в тексте, «чтобы повеселить друзей».
В первую минуту я подумал, что Илья Григорьевич просто хочет несколько дней отдохнуть после недавнего Парижского конгресса. К тому же в Ирпене, под Киевом, отдыхала Ирина, его дочь, — надеется ее проведать. Понятно было и его намерение «повеселить друзей» — лично я тогда в этом очень нуждался.
Воодушевленный предстоящей встречей, я вышел на улицу и увидел афишу: вечер Ильи Эренбурга в Оперном театре — рассказ о Парижском конгрессе сторонников мира.
День его приезда оказался для меня мучительным, связанным с почти драматическим переживанием, оказавшимся в конце концов комичным. Мне, конечно, хотелось встретить Илью Григорьевича на вокзале, но поскольку в те дни я подвергся острым атакам почти во всех газетах, думалось, что мое присутствие среди официальных лиц, которые, несомненно, будут его встречать, может оказаться неуместным. Я не сомневался в том, что Илье Григорьевичу хотелось бы видеть меня среди них — ведь не зря же сообщал о дне приезда! — но имел все основания предполагать, что им это будет менее приятно, а выглядеть нескромным или навязчивым не хотел. Взвесив все это, я решил не ехать на вокзал, надеясь, что Илья Григорьевич поймет меня и не обидится.
Но с приближением часа, когда должен был прийти поезд, во мне усиливалось смятение. «Да, конечно, — думал я, — кое-кому мое появление среди встречающих официального гостя покажется неуместным. Но почему я должен считаться с мнением людей, обвиняющих меня в несовершенных грехах, принося им в жертву свое человеческое достоинство и искреннее желание встретить человека, которого глубоко уважаю?!» Чувство справедливости по отношению к самому себе все больше подогревалось во мне чувством уязвленного самолюбия, и, понимая, что мой поступок безрассуден, я все же решился и поехал на вокзал.
Перед выходом на перрон я, однако, остановился: как часто бывает, внезапная решительность, связанная с внутренним возбуждением и бурными эмоциями, в последний момент иссякла и сменилась трезвой рассудительностью. Разумнее все-таки, подумал я, постоять в сторонке, посмотреть, кто и как будет встречать, и поступить сообразно с обстоятельствами. Но каково было мое удивление, когда я увидел Эренбурга, вышедшего из вагона и растерянно ищущего тех, кто его должен был встречать! Не знаю почему — то ли из-за ведомственной путаницы, то ли по какой-то иной причине — встречающих не было. Я бросился к Илье Григорьевичу, теперь уже окончательно убежденный в том, что верно поступил, игнорируя глупые условности и подчиняясь одному лишь велению сердца.
Так как официальные лица на вокзал не пожаловали, неизвестно было и в какую гостиницу податься. Поэтому мы поехали ко мне и стали звонить куда следует. Теперь я уже твердо взял инициативу в свои руки, не желая выказывать нерешительности ни перед Ильей Григорьевичем, ни перед теми, кто так недавно во мне ее порождал. В телефонной трубке слышался растерянный голос, пытавшийся объяснить причину обидного недоразумения и приносивший извинения, которые теперь как бы относились уже и ко мне. Сообщали название гостиницы и номер своевременно забронированного люкса, но Илья Григорьевич заявил, что никуда не поедет, а останется у меня. Тут же, как бы в качестве достойной компенсации за происшедшее, меня попросили сказать Илье Григорьевичу, что сегодняшнее его выступление состоится не в Оперном театре, вмещающем только полторы тысячи зрителей, а в Зеленом театре, в котором значительно больше мест.