Помню, как-то в одной из газет появилась статья, грубо поносившая французских импрессионистов. Осуждение, сформулированное в стиле судейских приговоров, в точности повторяло выражения одного из французских рецензентов второй половины прошлого века, будто было у него списано. Статья взволновала Эренбурга, а меня почему-то развеселила: подобная схожесть мнений о великих реалистах XIX века, высказанная критиками столь разных эпох, казалась мне саморазоблачительной.
— Не стоит волноваться, — сказал я. — Лично Ренуара это огорчить не может, а картины его не утратят своей прелести от столь запоздалых нападок.
Эренбург возмутился.
— Как вы не понимаете! — воскликнул он. — Конечно же это не способно умалить ничьей славы. Но ведь такое выступление является двойным оскорблением — и французов, и нас, советских людей: в глазах французов оно ставит под сомнение наши умственные способности, а в наших глазах пытается оскорбить то, что для французов стало национальной святыней.
Все это, конечно, было верно.
— Да и простительно ли поносить одно из величайших проявлений человеческого гения?! — не успокаивался Илья Григорьевич. — Ведь так способен поступить только тот, кто никогда не видел в глаза полотен импрессионистов!
Мы сели за стол и уже более спокойно заговорили о влиянии импрессионистов на русскую живопись. Как раз незадолго перед этим мне довелось увидеть почти все этюды к знаменитому репинском «Заседанию Государственного совета», и я высказал свое удивление тем, что, создав замечательную галерею этюдных портретов в почти импрессионистской манере, художник совсем отошел от нее в картине, написанной по ним.
— Чем это объяснить? — спросил я.
— Вы Бокля читали? — в свою очередь спросил меня Илья Григорьевич. — В частности, главу его «Истории цивилизации Англии», посвященную опеке в искусстве? Он приводит огромное количество фактов, показывающих, как умные самодержцы умело растлевали таланты и умы. Ведь человек слаб, в том числе и художник. Нередко бывает достаточно только поманить пальцем. Впрочем, Репина растлить не удалось — все-таки он создал этюды, о которых вы упомянули. Но большую картину он написал такой, какая она есть, то есть пошел на уступки, и это доказывает, что в этой картине Репин вполне принадлежал своему времени.
— Но в таком случае не исключено, что и у вашего соседа имеются этюды гораздо лучшие, чем его большие полотна, — улыбнулся я, имея в виду Александра Герасимова, который жил ниже этажом. Я знал, как Эренбург относится к нему, и решил подразнить Илью Григорьевича.
— Вот как! — воскликнул он. — Вы не видите разницы между вынужденной уступкой и сознательным раболепием? — Лицо его порозовело от бокала выпитого вина и возмущения моей «непонятливостью». — Нет у него таких этюдов. В своих картинах он весь, — бросил Эренбург.
После обеда мы решили прогуляться. И, как назло, выйдя на лестницу, тут же увидели спускавшегося вниз Александра Герасимова. Художник, завернутый в свои боярские меха, не оглянулся, но, как видно, почувствовал, что позади идет Эренбург, которого он тоже не любил. И я от души потешался, наблюдая, как два пожилых человека, не здороваясь, сердито уступали друг другу дорогу и наконец, не выдержав чего-то похожего на обоюдное ханжество, Эренбург быстро прошел вперед.
2
Как-то весной сорок седьмого я заговорил с Ильей Григорьевичем о том, не съездить ли ему в Киев. Мне казалось, что пора Эренбургу побывать в своем родном городе, выступить перед читателями, встретиться с друзьями. Столица Украины после страшных военных разрушений понемногу освобождалась от руин, в городе начиналось строительство. Мне хотелось все это ему показать. Но, честно говоря, была у меня и тайная, в некоторой степени небескорыстная мысль: я руководил тогда только что организованным Бюро пропаганды литературы Союза писателей Украины и считал, что престиж этого учреждения можно заметно повысить, если бы оно организовало выступление Ильи Григорьевича. Перед этим он ездил в Белоруссию и Прибалтику, отказываться от поездки в Киев не было причин. К тому же он совсем недавно вернулся из Америки, а роман «Буря» только что вышел из печати — было о чем рассказать землякам.
Мы ехали из Москвы вместе: Эренбург с Любовью Михайловной в одном купе, я — в соседнем, смежном, соединяющемся с ним общим проходом. Это было время, когда за вещами еще надо было присматривать: недавно, во время поездки в Минск, Эренбургов беспощадно обокрали, оставив в поезде обоих почти что нагишом. Через несколько дней вор вернул Эренбургу его документы с письменным извинением, полным трогательного раскаяния: уверял, что не стал бы красть, если бы знал, кому принадлежат вещи.
Этот рассказ о писателе и его жене, которых в Минске встречала чинная толпа высокопоставленных поклонников, не подозревавших, что уважаемый гость так долго не появляется из вагона по причине полного отсутствия какой бы то ни было одежды, теперь нас веселил, но и служил серьезным предостережением. Мы наглухо заперли дверь и долго сидели, попивая жидкий железнодорожный чай с печеньем, выданным мне накануне по талону в буфете Союза писателей.
Именно здесь я получил от Эренбурга в подарок первую трубку. Илья Григорьевич, как известно, был убежденным приверженцем такого способа курения табака, он решил и меня обратить в свою веру. С тех пор каждое мое посещение дома Эренбургов завершалось дарением трубки, и в конце концов у меня их собралось, пожалуй, не меньше, чем осталось у него. Как жаль, что, частично прокуренные насквозь, а частично растасканные молодым поколением обитателей моего дома, некоторые из них исчезли…
В Киеве, в Союзе писателей, мы решили как следует воспользоваться приездом Ильи Григорьевича. Были объявлены большие вечера в Опере, филармонии, в двух или трех рабочих клубах, а также встреча с писателями в помещении Союза. Билеты в Оперный театр и филармонию были распроданы в один день, остальные вечера, кроме бесплатной встречи с литераторами, закупили у нашего бюро пропаганды предприятия.
Вечер в филармонии начался со скандала. Зал был битком набит, все, кому надлежало, заняли места в президиуме, и я в качестве председателя готов был объявить вечер открытым, когда поднялся какой-то молодой человек и громко спросил, обращаясь к Эренбургу:
— Скажите, Илья Григорьевич, а почему с нас дерут столько денег за билеты на ваше выступление?
В зале поднялся ропот — трудно было понять, ропот неудовольствия или согласия с оратором.
Эренбург вышел на просцениум побледневший.
— Сколько же стоит билет? — спросил он в наступившей вдруг тишине.
— Три рубля, — ответил молодой человек, затеявший эту сцену. — А я, например, студент, живу на стипендию, и денег у меня не густо.
— Администратор здесь? — спросил Илья Григорьевич довольно строго.
В проходе появился администратор филармонии. Вид у него был растерянный.
— Так вот, — сказал Эренбург. — Я выступать не стану, если администрация сейчас же не объявит, что после вечера касса возвратит половину стоимости билетов всем зрителям. — И решительно ушел со сцены.
В зале наступила гробовая тишина. Категорический тон, с которым Илья Григорьевич сделал свое заявление, как видно, не оставлял никаких сомнений ни у несчастного администратора, ни у публики. Всем было ясно, что, хотя вернуть деньги из кассы за проданные билеты уже не так-то просто, Эренбург от своего ультиматума не отступит. Раздались робкие голоса, нерешительно призывавшие к примирению. Но Эренбург не появлялся.
После довольно долгого и томительного ожидания на сцене появился директор филармонии.
— Мы приносим свои извинения Илье Григорьевичу и всем присутствующим, — вынужден был он сказать. — Просим всех после окончания вечера получить в кассе половину стоимости каждого билета.
Грянули аплодисменты и вечер начался.
Не знаю, был ли у Ильи Григорьевича заранее подготовленный план выступления, но если таковой и существовал, то теперь он претерпел кардинальные изменения. Писатель начал свою речь именно с этой сцены. Он говорил о цене слова писателя, о его значении и роли в жизни общества, довольно язвительно упомянув и о тех, кто пытается извлечь из него материальные выгоды. Слова Ленина о том, что зарабатывать на искусстве грешно и преступно, подтверждали его мысли.