Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

Белобрысый парнишка схватил меня за плечо и, не дав оглянуться, протащил до самой двери. Через неделю было бюро.

И здесь, на бюро, все и всем было ясно, и даже мне самому (в свое время я и сам готовил для заседаний подобные обсуждения), хотя мысленно я продолжал спорить с Шачкусом: «Зачем бросил меня в можжевельнике?» — да еще так ясно, что я больше молчал, чем что-нибудь говорил, никто, полагаю, и не ждал моих слов, все говорили сами… Нет, вся эта история тогда очень слабо походила на сюжет книги о «трудном послевоенном периоде», может, даже моей собственной, какие стали появляться впоследствии, — она была подлинной, вся сочилась, как рана, кровью, каленым железом жгла каждый мой нерв; совсем легко и просто, по ничтожной прихоти судьбы, она могла завершиться вполне обыденными для того времени девятью граммами свинца. Или осколком гранаты — если бы я решил так просто не сдаться, — взломанной колом дверью землянки и бандитской (возможно, Райнисовой) гранатой… Или выдачей, или… или даже шальной пулькой народного защитника где-нибудь в продымленном, зыбком лесу… Мало ли чем, Бриг, могла завершиться любовная история тех лет — вовсе не под аккомпанемент сентиментальных танго (все равно люблю, грешен) или модных тогда английских вальсов, а под багровые сполохи подожженных усадеб, свист нуль над ухом и рыдания женщин — старых и молодых — над трупами, сложенными в последнюю, зловещую шеренгу на базарной площади… Но это в назидание дню сегодняшнему, всей честной компании, усердствующей над пиршественным столом, и, ясно, себе самому, прежде всего себе, если не ради собственного оправдания, то по крайней мере ради осознания своего мизерного существования (сказать осмысления было бы чересчур громко); на бюро я чувствовал себя иначе.

И даже ничего особенного я там, на бюро, не испытывал, просто знал, что опять — как будто второй раз за свою недолгую жизнь — пошел не с той ноги, с какой следовало, и за этот неосторожный шаг должен поплатиться; теперь, возможно, ценой всей жизни. Шаг был как бы вынужденный, — какое это имеет значение; и кто же мог меня вынудить, если бы я не захотел (это потом, когда начал поправляться, а до тех пор, не приходя в сознание, я не мог за себя отвечать); и не решил ли я сам извлечь кое-какую выгоду из своего положения? Просился на волю, это верно, требовал увезти меня из землянки, из этих лесов, где, я чувствовал это, открывается отнюдь не самая почетная страница моей биографии, — но и требовал («просил» — не то слово, нет, не то!), как бы загодя зная, что мой «бунт» ни к чему не приведет, сейчас я могу сказать: подсознательно выжидая, а то и не слишком желая, чтобы что-то произошло — по крайней мере по ее, Оне, инициативе, — ибо затем последовала бы еще более страшная неизвестность: что же, Ауримас, дальше?

Это сейчас, чуть не тридцать лет спустя, я рассуждаю так: руководила мной профессиональная, тогда, вероятно, скрытая, но уже существовавшая любознательность, стремление литератора все прочувствовать на собственной шкуре — в данном случае эту неповторимую и даже, я бы сказал, довольно глупо завершившуюся псевдоодиссею, поскольку в ней не было героя. В ней был лишь миф, а не герой, — миф о любви и смерти, и о смерти, возможно, больше, чем о любви (прости, Оне), лишь вялое стремление к чему-то, а не четкая цель; у комсомольца должна быть цель. Так говорили все сидевшие за длинным коричневым столом, на самой середине которого гордо красовался графин с желтоватой водой, и говорили (чувствовалось) с труднодоступным моему пониманию злорадным чувством своего превосходства, целью которого, конечно, было желание еще пуще унизить меня: студент (я еще таковым не был, хотя попутно с редакцией и беседами Фульгентаса без особого труда экстерном сдал на аттестат), бывший боец (при этом все взгляды нулями впились в меня), бывший комсомольский работник (еще парочка пулек, трассирующих), литератор (целый шквал картечи), а надо же, с моральной точки зрения… И классовой, именно, — да ведь его отношения с кулацкой женкой Начене… «Я думал спасти ее!..» — мелькнула робкая мысль, но, может, это она хотела спасти тебя? И тебя, и себя, и… и Начаса, да, да, бандюгу Райниса, своего мужа-бандита она тоже хотела спасти, и его ей было жаль, так же как меня, как малыша Ализаса, как себя самое, как… Чуть не подумал: как Шачкуса, — такой вот Оне могло быть жаль и этого Шачкуса, с которым она когда-то отплясывала на вечеринках, а потом рассталась; у каждого своя дорога; а коли ей одинаково жаль всех на свете… Это уже провал, Глуоснис, это заблуждение — когда одинаково всех жалеют, — ведь тогда вся твоя одиссея не имеет смысла… Ибо нет в мире такой жалости, которую человек может раздавать всем поровну, как нет и таких слов, которыми я — бывший боец, студент, комсомольский работник, литератор — мог бы что-то доказать всем этим людям, которые сидят за столом и буравят меня взглядами, а молить… О чем, о прощении, но что я такого натворил? Ну, ранили, ну, потерял сознание, ну… А как бы вы поступили — такие праведные, всезнающие? Неизвестно, что я делал все те недели? Где находился? С кем поддерживал связь? А откуда, скажите на милость, вам знать — вы даже не подергали дверь этой землянки, не позвали меня и, возможно, никогда, не явись я сам к Шачкусу, никогда не задумались бы всерьез — куда же все-таки я подевался? И то, на что я пошел, было лучшим, что можно было сделать в таком положении; ведь я старался и для нее! Для Оне, кулацкой женки; видно, как-то я повлиял на нее, если ей так хотелось вырваться из болота, в котором погрязла, из страшного кулацкого мира; не знала — как, но вырваться-то хотела, я чувствовал, и ей та осень что-то дала — не только мне; еще, пожалуй, трудно сказать, кому больше, и не я виноват, что Шачкус… сгоряча…

Тут я понял всю бессмысленность таких рассуждений: неужели не искали? Ведь если бы не последний поход Шачкуса, не арест Оне, быть может, меня здесь и вовсе бы… Не только здесь — вообще на свете белом… Вот именно, не было бы меня нынче в живых, валялся бы где-нибудь под кустом и постепенно, потихоньку, позабытый всеми на свете, становился бы удобрением дремучих ятвяжьих лесов… И не пришлось бы мне оправдываться, заливаться краской стыда, вспоминая неожиданное для меня самого «даже, может, заложнику» (а вдруг не такое уж неожиданное, а вынесенное в подсознании все из той же землянки) и ее «ко-он-чим!», весь этот несмываемый мой позор на глазах у Шачкуса, — хотя, возможно… Возможно, я умер бы, погиб достойно комсомольца, как меня учили и фронтовой опыт, и книги, и, наконец, совесть, смертью храбрых, с высоко поднятой головой и с презрением к палачам, и бюро в том же составе ломало бы голову: где да на какие средства соорудить мне памятник… А теперь…

А теперь услышал: «Так исключаем, точка», — и, не чуя собственного дыхания, не слыша шарканья обмякших ног, выбрался из зала заседаний, из комнаты с длинным коричневым столом, за которым сидели мои сверстники; наверное, это было чересчур круто с их стороны. Я бы не сказал, что понятия «трус», «капитулянт» были здесь наиболее уместными (кто-то даже предложил написать «дезертир», но остальные отклонили), если свести воедино мое поведение и те, по сей день до конца неясные даже мне самому (не говоря уже о других людях) сокровенные мотивы этого поведения; повторяю: сегодня, вспоминая все это, я характеризую их как аккумуляционную потребность творческой личности, возникающую чаще всего спонтанно и не слишком зависящую от ее сознания. Но даже и такое объяснение не может уравновесить былого. И никоим образом не является ответом на вопрос: как тогда я мог поступить еще… Иначе. Как? Как? Как же?

(А может, я увлек Оне на свое ложе только потому, что боялся, как бы она, втайне того ожидавшая, не выдала меня своему мужу? Очень просто — отвергнутая женщина, движимая обидой и чувством мести… Возможно, именно это — страх быть выданным и страх смерти — таковы были главные мотивы моего тогдашнего поведения? Это уже рассуждения теперешние, хотя и не совсем уместные за праздничным столом, когда я, во всяком случае сегодня мне так кажется, начал кое-что соображать… а тогда, Бриг — —)

68
{"b":"848399","o":1}