— In medias res — требование романистов. В центр. В самую середину. Роман — сжатое время, понимаете? Итак, без вступлений. Не будем толочь воду в ступе, давать характеристики; in medias res. К сути, к сути, вперед!
«….потом его позвал голос из прошлого…» К черту! Никакого прошлого. In medias res. Никаких вступлений. Роман — сжатое время. Остановленное. Укрощенное на листе бумаги. В людских мыслях. Чувствах. Итак —
«…отца! убили моего отца! от-ца-а-ааа!»
Отца? И где же? В Кельне? Или там, где я только что побывал? В теплых краях? Многих поубивали, Бриг, и многих еще убьют и многое: надежду, веру. Любовь. Такие вот, Бриг, убивают любовь.
— Вот, вот, так! Теперь хорошо! — Это Даубарас, он похлопывает меня по плечу, лапа у него что ковш; где рюмка, почему опять боль в плече? Солиднее. Теперь вот уже вполне представительно, братец! Выше нос! Выше! Выше!
Вот как, Бриг —
Даубарас. Конечно же он. Да я, Глуоснис. Товарищ Даубарас. Товарищ Глуоснис. Мы с ним. (Мы с тобою заживем точно пара голубков… Эх, Мета…) Он мне сказал, он мне сказал: ребята, стреляй. Это был его, Даубараса, приказ…
— Я необычайно взволнован, Ауримас… что именно мне выпала эта большая радость… поздравить и вручить… и я счастлив, негодник ты этакий, будто это мой собственный праздник… И хотя ты, парень, иногда…
— Юбилейная речь?
— Не насмехайся. Мы ведь как будто друзья. А между друзьями… между друзьями и соратниками… Тем более между коллегами…
74-44… Тихий женский голос? Чей?
Поклянись, что не ты… поклянись, что не ты…
Конечно, не я. Не я, слышишь, Ева: твой Даубарас. Он. И хотя тебя давно нет — он! И ты, Мета, знай. Тот самый, который только что опять своей широченной полой меня…
— Товарищи! Уважаемые почитатели таланта нашего дорогого виновника торжества! Верная, ласковая… очаровательнейшая спутница его достойной жизни Марта… ах, ее здесь нет? Опаздывает? И дочурки нет? Да, молодость, молодость… Все мы были молоды и, думается, и сейчас молоды (хе-хе), хотя в молодости юбилеев как будто… Ну, не будем судить женский пол, дорогие друзья (взгляд Сонате), по, отдав ему должное, то есть нашу любовь и безмерное восхищение (еще взгляд, за ним и вздох), перейдем к Госту… Первому нашему тосту… Что, был? Ну, к первому, так сказать, официальному… Все вы знаете, что сегодня мы собрались здесь, чтобы в теплом и, я бы сказал, сплоченном кругу друзей, соратников и собратьев по перу… воззвав к самым чистым чувствам наших вечно молодых сердец, обратившись к самым потайным запасам самых заветных слов, почтить — —
Музыка, и все танго; знают, чего мне недостает, — тепла, той нужной человеку уютней меланхолии, которую может создавать лишь музыка и любовь; кто-то великолепно знает это и все вертит ленту за лентой со всеми этими лапаломами, виолеттами, лакомпарситами. Как все это не похоже на то, что происходит со мной на самом деле! Понурый, с жалкой гримасой перекошенного рта (я силился улыбнуться), измотанный странными, быть может, для остальных и непонятными заботами, невесть зачем и почему засунутый сюда, за П-образный стол седеющий человек… Юбилей? На что он мне! Эти слова, тосты, яства! Весь этот балаган вокруг, эти лица, даже эти звуки танго, сваливший все (годы, людей, события) в один серый комок тоски. Ауримас, станцуем? Тряхнем стариной, Ауримас? И эта дама-госпожа (или товарищ — кое для кого), Соната, грациозно подходит, подплывает, точно яхта Жаклин Кеннеди или Жаклин Онассис; причаливает к греческому острову… Какой стариной? Да той самой, каунасской, когда ты отвернулся от меня, бросил, бросил одну со всеми моими бедами и неприятностями, гадкий ты мальчишка. А, это когда с Даубарасом? Не с Даубарасом, а вся в слезах, я тогда всю ночь глаз не сомкнула, все ревела и думала… Обо мне? Своем немеркнущем идеале? Нет, о своей собственной жизни; тогда я, пожалуй, впервые задумалась о своей жизни, Ауримас, — так глупо сложившейся, хоть утопись. Зачем тебе топиться — муженек, говорят, на руках тебя носит. А как же иначе — любовь, Ауримас, знаешь… Не знаю, не доводилось… А вот и врешь, что не довелось, — Мету забыл? Забыл. Не ври, тебе вовсе не подходит врать, да еще в юбилейный год. Я, Соната, все позабыл, и всех, и вся. Врешь, врешь, врешь — разве меня только; меня многие, к сожалению, забывают. Всех и вся. Что, скажешь, и Оне тоже?
Оне? Тут я осекся. Какую Оне, чуть не спросил, но это было бы глупее глупого, потому что я уже знал, кто мне звонил и кто меня разыскивал: Соната; неужели я правда забыл этот глубокий грудной, хоть и приглушенный — возможно нарочно, для телефонного разговора измененный — «тихий» голос… И сама Соната, безусловно, знает, что я не забыл, хотя только что утверждал обратно; что же Оне сказала ей? Что узнала Соната обо мне еще — о том, что произошло в кабинете у Шачкуса? И потом? Ведь то, что случилось в том сером длинном каменном здании у базара, была наша последняя встреча, после которой, как и после всех остальных — как после тебя, Соната, — размоталась если не очень радужная, то и не сплошь серая (будем, Ауримас, откровенны) лента годов и, петляя по обыденным и насущным делам и событиям, выползла к нынешнему дню — к этому позднебарочному залу, в котором, галантно расшаркавшись (получалось ли у меня так в молодости?), придерживая за излучающий тепло бархатистый локоток, я только что препроводил Сонату на ее место подле мужа, монументального Казиса Даубараса; сам же вернулся к Оне. Ведь даже за столом, даже натянув на лицо такую же, как у всех вокруг, обязательную улыбку, кланяясь направо и налево — за мной ухаживали, меня баловали, мне накладывали на тарелку всякую снедь, наливали в рюмку что-то из высоких бутылок с узкими горлышками и пестрыми этикетками, — я был далеко отсюда, так же как и вся эта душноватая суматоха — от меня; я снова видел ее. Не знаю даже, почему вдруг я так четко увидел ее, Оне, словно она находилась здесь, против меня, даже, может, сидела рядом — на месте Даубараса, до которого мне и дела не было, или на месте его жены Сонаты, которая меня интересовала и того меньше; мне даже почудилось, будто Оне как ни в чем не бывало пару раз прошлась по залу и остановилась передо мной, точно собралась что-то сказать, хотя это был самый настоящий вздор; для оправдания можно сослаться разве что на усталость.
Но я видел ее! Видел Оне, видел в углу этого вытянутого сумрачного, по-осеннему сырого кабинета, возле узкого, но удлиненного, как в храме, двустворчатого окна, взглядом грустных (а то и злых, обиженных), вернее, всегда чем-то испуганных глаз пересчитывающую серые булыги двора; что она видит там? Может, грозно подкрадывающийся вечер, когда какой-то студент попросил — нет, потребовал — подвезти; и то, как ни с того ни с сего посыпались выстрелы — точно горсти гороха — в черную жесть любавской ночи? Или то, как он пришел в сознание и… Может, она слышит эти наши ночные (по-моему, нас всегда окружала ночь) разговоры — это «пусти!» и «убьют!» и о мальчишке Ализасе, вспоминает злополучный «вальтер», книжку Чюрлёниса… Мне так охота полетать… на белых этих крыльях… Тебе, Оне? Зачем тебе крылья? Прости, но ты, по-моему, малость тяжеловата для полета, твои ступни прямо-таки прилипли к земле… к кулацкому суглинку Райнисовой усадьбы… И твои клумпы, Оне, твои мужицкие башмаки слишком глубоко увязли в липком месиве той поры…
«Тяжеловата? Неужели? — будто услышал я и вздрогнул. — А для тех, других дел гожусь?..» И вновь почувствовал, как горит щека — куда она плюнула, услышал: «Ко-он-чим…» — и снова, будто вырвавшись из плена (а действительно — из плена ли?), Глуоснис той поры целиком спрятался в воротник; но я все еще был там. Там, откуда пришел, — в комнате Шачкуса, сплющенный, точно гриб, все на той же лавке, куда меня посадил Шачкус; вбежал белобрысый парнишка.
«Ну как, товарищ начальник? — спросил он, кивнув в мою сторону: быть может, мы с Шачкусом малость поцапались?.. — Разговаривать не желает?»
«Пусть катится, — ответил Шачкус и даже не взглянул на меня. — Валяй! Мне и так все ясно. Даже слишком ясно… А эту… — он повел глазами на Оне. — Кулацкую бабу…»