— Начене…
— Она самая, — услышал он и даже испугался: думает вслух. — Оно. А ты Глуоснис.
— Черт из пекла.
— Глуоснис. На, возьми…
Что-то ткнулось в его руку шуршащее, но жесткое и неожиданно холодное.
— А это что? — Он убрал пальцы.
— Удостоверение. Корреспондентское… Убери.
— Куда?
— А куда хошь… — проговорила она. — Мне-то что? Сам сторожи свое добро… А ту штучку…
— Какую штучку? Говори прямо.
— Пушку, вот какую! Пистолет. Выкинула я. Он тут не поможет.
Тут, почему тут, не понял он и опять услышал петуха — еще явственней, чем за несколько минут до того, — и ощутил лицом дуновение прохладного утреннего воздуха; даже закашлялся.
— Тише… грохотун ты… еще кто-нибудь…
Кто-то в самом деле завозился, зашуршал, как бы вздохнул, — возможно, он сам; и вдруг сообразил, что здесь, в этом дощатом ящике, не так темно, как было до того, то есть как ему казалось; он даже различал грубые, нетесаные доски, белевшие прямо перед глазами, и толстую деревянную балку над головой; там висела керосиновая лампа, она не горела и была совсем без стекла, а свет, дрожащий и дурманящий, беловато-молочными нитями сочился откуда-то сквозь щели в досках. И воздух, прохладный и бодрящий, шибко рвущийся внутрь, и этот женский голос, глуховатый и плывущий словно из-под земли, и грозная тишина в промежутке между двумя петушиными песнями — все это показалось ему новым и нежданным. А еще новее и еще нежданнее — его осознание, что все это подлинное, явное, не сон и не бред, что это он, подлинный Глуоснис, а она — та женщина в платке, которая правила пароконной сувалкийской телегой; он узнал ее! И не сейчас узнал, в это утро, под петушиное пение, когда вдруг отпустила трепавшая много дней лихорадка, а гораздо раньше: он всегда знал, что она будет! Всегда, даже в самые трудные минуты он где-то в тайниках души верил в свое счастье, верил, даже теряя надежду, и в то, что этим счастьем будет женщина, даже там, в обществе Фульгентаса, когда оба они, зажав в зубах по папиросе, сидели перед бутылкой, выложив прямо на щербатый стол по краюхе хлеба и с пяток рыжих лохматых луковок, и наперебой уверяли друг друга — обиженный судьбой стареющий бухгалтер местной газеты, вечный холостяк Фульгентас и стукнутый тою же судьбой черноволосый «корреспондент из Каунаса», — что всегда и везде корень зла — женщины, они и только они, а примеров тому в окружающей жизни больше чем достаточно, да хотя бы и поведанная Глуоснисом история его разнесчастной («Я бы сказал: детски трагикомической», — слова Фульгентаса) любви… Но там был Фульгентас, у которого Глуоснис квартировал и волей-неволей был вынужден слушать его разглагольствования, а тут она, довольно сердитая баба в большом платке, которая притащила его в свой (а то и чей-нибудь чужой) дом и, безусловно, выхаживает его — ведь кто-то поил его лекарствами! Он знает — поил, потому что кто-то не раз больно раздирал ему рот, запекшиеся, растрескавшиеся губы и силком запихивал гремящие сильнее, чем голова, таблетки, омерзительно горькие; кто-то, раскрывая ему рот, как малому ребенку, вливал туда воду. И кто-то (он знает, знает, кто!) теплыми трепетными пальцами — будто что-то хрупкое — осторожно поглаживал простреленное плечо и бок, в который пырнули штыком (бандиты, конечно) через попону, солому и сено; кто-то сдирал бинты (темнело в глазах) и кто-то перевязывал снова; не в больнице же он! И знает все. Теперь-то уж все, даже фамилию и имя — она выговорила их, круглолицая женщина с низким голосом, то ли во сне, то ли наяву; теперь-то уж он…
Повернулся, взглядом ища ее, свою спасительницу, и даже протянул руку; резко кольнуло в боку — в левое плечо будто полоснули тупым ножом, хотя руку он протянул правую; он подавил готовый сорваться стоп.
— Где ты? — спросил уже в который раз, испугавшись внезапно навалившегося одиночества. — Отвечай! Мне надо поговорить.
Не отвечает. Никто. В чем дело? Он прищурился и попытался что-нибудь разглядеть в сумраке.
— Да скажи хоть что-нибудь!.. — воскликнул он, превозмогая боль, в полном отчаянии. — Не молчи… Сколько можно»… Так…
— Как?.. — услышал он и обрадовался, пожалуй, тому, что вновь слышит этот голос; голос донесся из отдаленного уголка; повернув голову, он различил и темную полосу у стены — близ этих неструганых колючих досок, которых мог касаться рукой.
— Как теперь… Мне надо в город.
Тень не шелохнулась. Молчала. Будто ее и нет вовсе.
Но она была. Глуоснис это знал.
— Слышишь? Ведь я тебя вижу.
— Это хорошо.
— Я хочу в город.
Тишина.
— Сейчас же вези меня обратно!
— Обратно?
— Да, в город. Сейчас же!
— Прямо сейчас? А как, интересно?
— Как привезла.
— Так — нет…
— Тогда как хочешь. Только вези. Только поскорей!
Молчание, молчание…
— Слышишь?
— Не глухая…
— Тогда… ну…
— К… Мете?
— Не твое дело! Я прошу… требую!
— Или к Марго? Имя как из книжки…
— Вози! Сейчас же!..
Снова тихо. От этой тишины еще больше горит плечо. Саднит. Дергает.
— Может, впрямь оглохла? Вот встану, тогда…
Тень шевельнулась. Шорох. Скользнула подальше.
— Сейчас же? И быстрый же ты!.. Куда спешишь? Отсюда…
— В город! В уезд! Я же сказал… Тут кругом бандиты. Знаю…
— Знаешь?
— Вези! Литовским языком тебе говорю: вези…
— А все-таки не ори, парень… — Голос становится еще тише и потому так отчетливо слышен. — Какие тебе еще бандиты? Где ты их видишь? Во сне?
— Чувствую… Они всюду.
— Да уж возле тебя их вроде бы…
— Врешь! Знаю! Не ври!..
Он вспомнил: Райнис. Только слово «Райнис». Выплывшее из дымки. Из ночи. Той самой.
— Райнис!
— Какой… Райнис?
— Тот… про кого ночью…
— Какой ночью? Опять бредишь?..
— Который каждую ночь… Который здесь каждую ночь…
Тень молчит. Маячит возле серых досок и молчит, как бы погруженная в свои мысли. Не знает, что Райнис всегда здесь? Всегда с Глуоснисом? С этим сумраком. С этими снами. Бредом. С постоянной яростной болью… Знает! Ведь если это знает он, Глуоснис…
— Поняла? — выкрикнул он.
— Нет уж… — дошелестело от стены (слышит!) ни тихо, ни громко, но уверенно. — Но поняла… Чего орешь, не поняла… И при чем тут я… Коли привезла… не испугалась…
— Вези в город!
— Потише, потише… тсс… Тихо…
И тогда он почувствовал, что тень исчезла, растворилась в глухой темени, которая внезапно хлынула черными черни-ламп в это сырое и пропитанное закисшим человеческим запахом помещеньице, его убежище; хлопнула дверь. А может, это окошечко за лампой, в которое, точно сквозь носик чайника, еще миг назад внутрь сочился молочно-сизый, перемешанный с солоноватой утренней свежестью свет; теперь света не было — тончайших пальцев, трогавших его и сближавших с жизнью. И женщины не было. Его охватила тревога, даже страх.
«Когда она ушла? — подумал он. — И как? И где я все-таки нахожусь? Где?..»
Превозмогая тупую боль в висках, он напряг слух, насторожился — ничего не услышал, протянул вперед руку, желая снова нащупать стену, убедиться, что не спит, что чувствует, — пальцы нашарили хлебную корку на ближней доске, рядом с его ложем, затем бутылку с остывшим, но щедро подслащенным чаем; зажмурился и жадно, почти не жуя, заглотнул несколько крупных кусков…»
«Не приходила она долго — так долго, что он, чувствуя, как возвращаются силы, заметил, что задыхается от голода. Он старательно обшарил доску (а может, лавку), которая находилась около его ложа и где недавно нашел чуть не полбуханки хлеба — не беда, что черствого и грубого помола, выбирать не приходится; сегодня же… Он даже пришел в удивление, не найдя ничего съестного, так как уже привык находить каждый день, просыпаясь, — и не только хлеб, но и сыр, творог, кусок сала, которое как бы само таяло во рту, не успеешь откусить, и уже — как в детстве жевательную резинку — жуешь, посасываешь солененькую шкурку, пока не засыпал снова; хлеб и остальная еда возникали как бы сами собой, в точности как и лекарства, таблетки, которые он проглатывал, не разгрызая, только запивая водой или молоком, которое тоже находил на досточке рядом с собой; сегодня здесь ничего не было.