Как все это смешно сегодня! Особенно когда вспоминаешь ту сырую осень в Любавасе… и тот бесконечный, ежедневный (должно быть, не имеющий конца) диалог с самим собой… да, диалог с собой, порой, правда, разбавленный сиянием чьих-то глаз во тьме, чьим-то вздохом, — словом… когда знаешь, что случилось потом… особенно…
Но тут уж лучше помалкивать, никому ничего не выкладывать, а если и вспомнить, то, во всяком случае, не сегодня, когда сидишь — в десятый или тридесятый раз — черт знает где и черт знает в каком городе, далеко от Литвы и еще дальше от всего того мира войны и послевоенной смуты; нынче, дружище, спокойные времена, вот почему всякие там разные воспоминания, сам понимаешь…
«Опоздала… — услышал я вдруг и вздрогнул: до того неожиданным показался мне этот голос, которого я здесь, на террасе am Dom[22], ждал уже добрый час. — Вот, смотри, что я купила…»
Я поднял голову и увидел у нее в руках рыжую плюшевую обезьянку с блестящими стеклянными глазками; чем-то эта обезьянка была на нее похожа. Я так и сказал.
«Спасибо, — ответила она, ничуть не обидевшись. — А мороженого обезьянке можно?»
Да, сегодня Винга была не такая, как обычно, — гораздо веселей и разговорчивей, болтала почти все время сама, не обращая на меня внимания; такой она мне нравилась.
«Понимаешь, — стрекотала она, беря миниатюрной посеребренной ложечкой (опять-таки с монограммой «Café am Dom») мороженое из вазочки. — Иду по улице, и вдруг: гав-гав! Что такое? Смотрю: скачет по тротуару обезьянка… Вот эта самая, — она показала обезьянку, которая отдыхала на стуле у нашего столика. — Носится, ну прямо как живая… Сначала я и подумала: живая… И собаки, целых три или даже четыре, правда на поводках, но огромные, как бегемоты, и все лают, заливаются! Я ее пожалела, бедную обезьянку, ну и… сколько было марок, все…»
«Теперь пешком до самого Вильнюса…» — улыбнулся я.
«Почему пешком? Я с группой… Завтра едем в Дахау…»
«В Дахау?»
«Ну, в Мюнхен, осматривать олимпийскую деревню… А оттуда… уж я, во всяком случае, любой ценой…»
«Ну да, конечно. — Я принялся разглядывать стул возле нашего столика. — Обезьянка просто загляденье…»
Не хотел я говорить ни о поездке в Мюнхен, ни о Дахау, где я уже побывал. Я знал, что человека, которого ищет Винга, нет в списках этой адовой фабрики (бетонные рвы с водой, ограда из колючей проволоки, по которой идет смертельный ток, собаки, наблюдательные вышки по углам, камеры-душевые с черными решетками над водостоком в полу и черными дырами в потолке — для подачи смертоносного газа; сгоришь и пепла не оставишь; кирпич, трубы, стальная арматура — все по четкому проекту, «Arbeit macht frei!»[23] По крайней мере среди тех трех тысяч литовцев, которые промаршировали по этим страшным коридорам (шестнадцатого апреля их здесь было 3211 человек), такой фамилии я не нашел. Но мог ли я сказать это Винге? Я был вправе осудить ее обезьянку, ее наряд, ее писания, наконец, ее легкомысленное упрямство, но заикнуться хотя бы единым словом о… Нет, нет, пусть сама! Пусть сама поймет, чего она ищет, пусть до нее дойдет, насколько это бессмысленно, а я уж… Я лучше пережду в сторонке, в тени, не стоит разбивать иллюзии прежде времени; и потом, я не хочу потерять нашу так странно начавшуюся и, я бы сказал, в последнее время еще более странно — главным образом за границей — поддерживаемую дружбу. (Я уже позволил себе так выразиться: дружбу, ибо с Вингой мы не только много беседовали — человеку надо говорить с человеком, Бриг, и не только о погоде или базарных ценах, в последнее время я это осознал, — но и целовались… когда-то весной, возвращаясь с одного юбилея, возле ее дома: те слова «ты мне нравишься» возымели свое действие; окно Абдонаса было распахнуто настежь, и он наигрывал на своей флейте, сидя на подоконнике: этакая бледная тень менестреля в освещенном электрическим светом позднеготическом окне; потом он заметил нас, а может, только одну Вингу, не знаю. «Винга! — крикнул он, чрезвычайно весело крикнул, и она вдруг отскочила от меня. — Винга, будь так мила, иди скорей сюда… Что я тебе покажу… Я достал новозеландскую марку… самую первую, слышишь, Винга!» После того я не видел ее чуть ли не полгода.) Лучше уж я ничего ей не скажу о Дахау, ведь есть вещи, которые человек должен прочувствовать сам, без чьих бы то ни было принуждений и тем более без помех; возможно, лишь осознав всю бессмыслицу своей затеи, человек в конце концов…
«Очень славненькая…» — повторил я и погладил грубоватый рыжий плюш: было бы за что последние свои марки…
«Видел бы ты, как она прыгает!.. — Винга снова оживилась. — У нее в животе элементы…»
«Элементы? В животе?»
«В животе — что тут смешного? Это вполне современная обезьянка… Обезьянка двадцатого века… И не такая неуклюжая, как ты…»
Или Абдонас, мелькнуло у меня, да стоит ли о нем думать в таком месте?
«Почему ты считаешь, что я неуклюжий, Винга?»
«Откуда мне знать, — она пожала плечами. — Неуклюжий, и все… Может, это просто литовская лень в тебе сидит…»
«Лень?»
«Благополучная литовская лень-матушка, которая когда-нибудь возьмет да и задушит нас, как зоб… Деревенское самодовольство, знаешь: всегда доволен сам собой, своим обедом и женой…»
«Ты, как всегда, глобально…»
«Не смейся… не надо… Сам видишь…»
«Смотря что, Винга. Что-то вижу, а что-то…»
«Чего не хочешь, того и не видишь, да? А если всерьез…»
«Только всерьез, всерьез сейчас и всегда…»
«Тогда слушай… Разве у нас мало чванства? Того самого, первородного… никому не нужного?.. Ну, того, в которое часто вырождается пресловутое человеческое достоинство…»
«Занятно, что же ты дальше…»
«Это еще, Ауримас, у кого как… Таким самодовольным может быть лишь деревенский мужик, он веками гнул спину перед барином и вдруг вошел во вкус новой жизни, но в глубине души, по сути своей, остался все тем же, вчерашним…
«Как это?» — я заморгал глазами; сегодня Винга меня удивила.
«Да очень просто: взял и ни с того ни с сего выгодно продал полудохлого телка… или подлепил к своему участку еще полсотки… А уж эти мне интеллигенты!.. Еще вчера не знали, что за штука радио, а сегодня все сплошь Канты и Спинозы… А в каком экстазе хватают всякий хлам!.. Да поскорее, побольше, чтобы ближнему не досталось!.. Вот этот кулацкий строй ума у нашей интеллигенции, по-моему, и отпугивает молодежь, Ауримас…»
«Ишь ты, кулацкий!.. — улыбнулся я, зная пристрастие Винги к умствованию — иногда вовсе не к месту и не ко времени. — Стремление к благополучию свойственно кому угодно. Что было бы без него, Винга?»
«Смотря к какому благополучию! — воскликнула она. — К благополучию его величества брюха?..»
«Ну, когда пресловутое брюхо заявляет о своих правах, и самые высокие материи меркнут…»
«Наоборот: именно эти самые материи и обнажают свою сущность…»
«Когда человек голоден?»
«Нет. Когда жив не только брюхом».
«Понимаю, понимаю… — я закивал головой; Вингу переспорить нелегко, это я знаю. — Но сейчас, Винга, не война, когда все подчиняешь одной, самой высокой цели… И не то тяжкое послевоенное время, когда вовремя сказанное слово утешения значило больше, чем кусок сала…»
«А сегодня? — Она прищурилась. — Сегодня меньше?»
«Прошу тебя: не лови на слове! Сейчас, Винга, спокойное время, когда как будто можно пожить и для себя…»
«Для себя?»
«Разве мы не заслужили это?»
Я понимал, что говорю вовсе не то, что нужно, и не то, что думаю я сам, а что-то совсем другое, но мне нужно было во что бы то ни стало поддержать этот разговор, такой далекий от Дахау и от всего, с ним связанного; хотелось быть веселым. Беззаботный, бывалый журналист, стреляный воробей, все ему трын-трава. Работа работой, а личная жизнь — личной жизнью. А пожить он умеет, будьте уверены. Отринуть все лишнее и жить в свое удовольствие. Радоваться любой безделице, если она твоя и никто ее у тебя не отнимет. Хотя тебе вот-вот и стукнет пятьдесят. Хотя где-то и прищелкивает оскаленными зубами та самая, знаете… И пусть ее! Я еще поживу, ей-богу, поживу, и сегодня я это чувствую лучше, чем когда-либо. Разве что давно, в юности, было нечто подобное. Заботы и невзгоды далеко, за тысячу километров отсюда; конечно, никуда они не денутся, они поджидают тебя (я вздохнул), но неужели всегда и всюду только о них? Они там, а я здесь… на террасах кельнского кафе… где-то на берегу голубого Рейна… Близ той тусклой клоаки, которая несет в океан отходы со всей Европы. И пусть себе несет; я — здесь. Я здесь и сегодня. Здесь сегодня и с Вингой; я даже прикидываю, куда бы нам податься сегодня вечером (она пойдет, она пойдет со мной куда угодно), в «Ринг», где, говорят, ночью светло, как днем («Nacht am Ring»[24] — было такое танго, а то и фильм, не помню точно) или в «Die Bastei»[25], которая в наше время, разумеется, не крепость, а ресторан; фантазию обуздывали лишь мысли, связанные с бюджетом восточного туриста… Что ж, сходим, почему бы нет, если только Винга не будет стесняться своей группы; сегодня я даже подумал, что здесь, в городе, насквозь пропитанном изысканной элегантностью (к женщинам тут обращались, называя их не «фрау», как всюду в этой стране пива и сочных колбас, а на парижский манер — «мадам»), мы с Вингой могли бы…