Но на такие темы у нас в доме говорили редко: кто да что купил; жили мы скромнее, чем можно было ожидать (зарплата, гонорары за книжки), к вещам чрезмерного интереса не питали; жена не питала его и к людям. С годами она все больше замыкалась в себе, не только никуда не ходила, но и отказывалась приглашать к себе; жизнь ее становилась похожей на затворничество. В чем-то она разочаровалась, моя жена, на чем-то обожглась, в чем-то обманулась или оказалась обманутой; некогда смело заявлявшая о своих правах, она выглядела теперь остывшей, безмерно усталой и как будто не представляла, как эти права отстаивать и сохранять за собой; она была недовольна и лично мной. Это выяснялось всякий раз, когда я пытался предложить ей куда-нибудь сходить со мной — в кино или театр («Там тебе не надо на меня смотреть»), на праздники пригласить кого-нибудь к нам в гости («Конечно, тебе удовольствие, а мне стряпать и мыть посуду») или съездить вместе на пару недель в Палангу или Ниду («Перестань, мне нельзя в холодном море»). Такие разговоры почти всегда кончались размолвкой и долгими неделями безмолвной «холодной войны», во время которой мы ночевали спиной друг к другу, боясь ошибиться даже во сне; бывало, что она хватала в охапку свои подушки, простыни, одеяло и среди ночи перебиралась в другую комнату, целыми днями ходила в синем тренировочном костюме или полеживала на диване — унылая, безнадежно мрачная, демонстративно высокомерная, неумолимая и, по сути дела, достойная осуждения, если бы не подлая ее болезнь…
Потом это стало чем-то обыденным — ничем не объяснимые ссоры, раздражительность по мелочам, — настолько обыденным, что у меня пропала всякая охота разговаривать с ней о чем бы то ни было, кроме домашних дел и, может, — может, ибо вскоре я заметил, что именно здесь было всего труднее найти с ней общий язык, — воспитания дочери; тут она была непреклонна.
«Ты подавил мою личность, — сказала она однажды; меня пот прошиб от ее слов. — Ты не дал мне стать человеком, заставил разгребать свои авгиевы конюшни… Можешь не сомневаться, я добилась бы больше твоего, если бы не ты!.. С Эмой так не выйдет!..»
Разговор этот происходил после приступа, когда Марта выписалась из больницы, и она просила прощения, сославшись на болезнь, лекарства, побочные явления, о которых, мол, и сам профессор толком не знает, — медикаментов она, кстати, потребляет целые горы, и тут я не в силах что-либо изменить; но я уже понял: наша дальнейшая жизнь будет несладкой; я окончательно пал духом. И все же не мог махнуть рукой: будь что будет! Или поступить подобно некоторым другим. Совесть не позволила, Бриг, — все-таки она мне жена, кто смеет вычеркнуть совместно прожитые годы? Никто. Я это знаю и знал всегда, когда запирался в кабинете с гудящей после ссоры головой, и всегда — встречая Вингу в редакции или где-нибудь на собрании: жена есть жена. И потому не мог позволить себе перейти определенную границу в отношениях с Вингой или с кем-нибудь еще (в паше время такая возможность передка); иногда мне даже казалось, что я и так слишком далеко зашел. То есть с кем — с Вингой?
«Послушай! Говорят… А ты не рассердишься? — как-то заговорила жена после очередного выхода из больницы или из своей комнаты (мы называли ее «зеленой»), где она, натянув свой обожаемый тренировочный костюм, дни и ночи полеживала на переправленных из спальни подушках-одеялах. — Будто бы ты… ну, вроде с какой-то студенткой…» — «Студенткой?.. — удивился я, в тот миг начисто позабыв о существовании Винги. — С какой студенткой?» — «Вроде с той, которая провалилась у меня на экзамене… И ушла из института…» — «Что-то я такой не знаю…» Я в самом деле не слышал, чтобы Винга ушла из вуза после провала на экзамене по злосчастной этой эстетике; мы с ней уже месяца три как не виделись. «Знаешь, знаешь… Да смотри не обознайся… Она — не я… Да и ты…» — «А я? — переспросил я машинально; всегда интересно услышать что-то о себе самом. — Ну, а я?..» — «Ты уже не юноша, Ауримас… Я и советую: подумай… хорошенько все продумай и тогда только прими решение…» — «Да я никаких решений не принимал! И обдумывать мне нечего. Что за бред? Дурацкие мысли…» — «Дурацкие? — Она вздохнула и улыбнулась язвительно своим затаенным мыслям. — Не очень-то… Хотя… я прошу тебя: но предай… Не предай меня, Ауримас… ведь и я не предала тебя… когда все остальные… помнишь?»
Я ничего не ответил, промолчал, удивляясь тому, что сегодняшний разговор не перешел в склоку, как это водилось у нас в доме; ушел к себе в комнату, откупорил «три звездочки» и единым махом проглотил граммов триста; ночью то и дело просыпался…
«Не предай…» — это слово слышалось мне всякий раз, когда, измученный очередной ссорой, а еще больше — многозначительным молчанием, я выбирался куда-нибудь развеяться (без жены, разумеется), чтобы без помех обдумать самое главное для себя. Несмотря на все, я писал, Бриг, писал, писал, писал, но иногда даже осмеливался сходить в кино или театр — там появляться без жены или мужа считается особенно дурным тоном; иные граждане, проторчав в ложе или партере со своими супругами все три длиннющих действия, безукоризненно, с лучезарной улыбкой исполнив обряд в гардеробе, чуть ли не от самой вешалки направляются в разные стороны; что для публики, то публике, а мое — мне… Я тосковал по людям, по самым разным, по всяким; кроме тех, что работали со мной в редакции, мне требовались и другие люди, я испытывал потребность видеть их лица, глаза, фигуры, слушать, что они говорят, и мысленно — что думают и что скрывают за гладкими, морщинистыми, высокими или низко нависшими лбами, под модными прическами из аккуратнейше уложенных или нарочито разметанных волос. Я испытывал необходимость понять их, острую потребность — узнавать и постигать, ибо без нее, я уверен, ничто не могло существовать, вся моя жизнь (я давно понял) стала бы бессмысленной и пустой. А работа журналиста… Она не терпит застоя, ох уж эта работа — она сразу мстит: хочешь оценивать — учись все видеть, знать, чуять, испытывай все на собственной шкуре; где уж тут сидеть дома! Но всюду, даже в кафе (разумеется, в одиночестве), я слышал это глуховатое «не предай» и мгновенно трезвел, расплачивался и шел домой; атмосфера там, ясное дело, была все та же… Но на душе у меня бывало легче, чем до ухода из дома: я не предал, вернулся…
«Не предай»… — отдавалось в ушах, стоило мне где-нибудь увидеть Вингу, почему-то именно ее, так как при встрече (разумеется, по рабочим делам) с какой-нибудь другой женщиной колокольчик этот молчал, не подавал никакого сигнала; но достаточно было увидеть Вингу или просто подумать о ней, как в ушах отдавалось это тихое, жалобное «не предай»; я снова оказывался где-то далеко от сегодняшнего дня, от города и этих людей, где-то в послевоенной разрухе или в военном времени, где эти слова всегда имели четкий смысл: «…ведь и я… тебя… когда все остальные…»
И все же я не мог без нее, без Винги, хотя мы и встречались от случая к случаю, без всякого плана; не мог, хотя и старался никак не обнаружить это; в ее пышных черных, всегда с каким-то остро пряным ароматом волосах, в стремительной, чуть напряженной, даже чечеточной походке, во взгляде ее живых, но непонятно печальных карих глаз, в грустноватой улыбке, блуждающей в уголках ее почти всегда подрагивающих, точно готовых раскрыться для крика, губ (видимо, так затаенно сама себе улыбалась ее мать, которой я никогда не видел и не знал), в ее упорной, годами вынашиваемой мечте виделась мне моя собственная юность: еще живая, но отдаленная, кому-то отданная, где-то оставленная и все равно моя, все равно нужная мне; к очарованию юности, как и к ритму танго, я навсегда останусь неравнодушен. А может, человек просто ищет то, что окончательно, безвозвратно утрачено? Или вдруг понимание той огромной, опасной для всех на свете угрозы, которую мы оба ощутили там, в Бухенвальде, сближало нас больше, чем какие бы то ни было другие флюиды?
Не знаю, не берусь судить. Но чувствую, что женщины меня (впрочем, может, и остальных) всегда понимают лучше, чем мужчины, которые склонны все истолковывать в свою пользу, и что только с женщинами можно быть полностью откровенным, хотя им эта откровенность зачастую вовсе ни к чему; и потом — я ведь рос без отца, и женщины, насколько помнится, сочувствовали мне больше, чем мужчины; для этих я значил не больше, чем камешек при дороге, чем серый заячий орешек, да-да, не больше; в этом я прекрасно отдавал себе отчет. И понял я это еще в Любавасе, куда прибыл из Каунаса, мрачный, потерянный, весь ушедший в себя, с разбитым сердцем; я строил тогда самые жуткие, мстительные планы — с женщинами я расквитаюсь (и главное, с ней — с ней, с Метой!»; женоненавистник!) Не стоик я, нет и нет, и зря вы меня таковым считаете; можете и дальше принимать меня за стоика, раз вам так нравится, — но я не такой; хватит с меня ударов, хватит и рабской покорности, ослиного терпенья; мне нужно не то. А что? Мне нужна борьба, деятельность, сопротивление — всем, кто только тронет, и в первую очередь… В первую очередь, разумеется, им, женщинам, которые сделали меня таким вот — беглецом, что ли (хотя сам я и верить тому не хотел); но от себя ведь не убежишь. От себя, уважаемый, ты никуда не скроешься и никуда не денешься — от себя-то самого, а? — словом, если ты, дурак, еще когда-нибудь… Нет, нет и нет! Да будет вам известно: Ауримас Глуоснис, который только что прибыл из Каунаса и попросился на службу в редакцию уездной газеты (его намерение поступить в отряд народной защиты почему-то вызвало смех, да и Гаучаса там уже не было), — женоненавистник, пуще всего на свете презирающий женскую ласку и любовь (если таковая вообще существует), ибо последняя — не что иное, как злейший яд или коварная ловушка, призванная окончательно лишить тебя самостоятельности и сделать из достойного, то да се повидавшего на своем веку мужчины никуда не годную тряпку для вытирания пыли с лакированных туфелек; не бывать тому, слышите! И не думайте, это не козни некоего Фульгентаса, и не друг он мне вовсе, а если я у него живу, если он дал мне койку, это еще не… И хотя ты, учительница с обрызганными дождем глазами, ты, пионервожатая и оплот нравственности здешних мест, чуть ли не каждый вечер бегаешь сюда за книжками (у Фульгентаса и они имеются), учти: Ауримас Глуоснис уже никогда…