— Опять эти красные фронтовики! — испуганно-негодующе восклицает полная дама, судорожно цепляясь за руку высокого седого господина.
— Успокойся, Хильда, они запрещены, — не слишком уверенно бубнит господин, на всякий случай ускоряя шаги.
— Какая наглость!
— Куда смотрит полиция?
— Если полицей-президент красный…
— Скорее светло-розовый. Он был довольно энергичен Первого мая.
— Пойдемте, господа. Мне бы не хотелось лицезреть этих бандитов.
— Микки, Микки… я же говорю тебе, домой!
Здоровенный, черный как вакса ньюфаундленд топчется возле тумбы, примеряясь, с какой стороны удобнее сделать свое малое дело. А фрейлейн, бледненькая, воздушная, в полном отчаянии тянет собачину за сворку и беспомощно лепечет:
— Ну Микки, ну милый, ну скорей, ну идем же…
А песня всё крепчает. Могучие глотки, видно, у певцов. Вот она притаилась где-то за углом, совсем близко, и тогда стало явственно слышно, как шебуршит улица — и вдруг грянула, ударила множеством хриплых мужских голосов. И я услышал: «Тру-ба-ча рас-стре-ляли крас-ные фрон-то-ви-ки…» Таких слов нет, не может быть в песне о юном трубаче…
На Вильгельмштрассе вступила какая-то войсковая часть. Впереди — знаменосец под охраной. Темно-красное полотнище тяжело свешивается с древка, — слишком слабый ветер. Форма коричнево-черная. Да это же штурмовики! Откуда они взялись? Кто им позволил маршировать по улицам Берлина?
— «Мы отом-стим за не-го!» — ревут сотни глоток.
Коричневые рубахи, заправленные в бриджи. Черные лакированные сапоги взлетают вверх, падают, опять взлетают. Похоже на огромные щипцы. Раскрылись и — крак — закрылись. Черные галстуки, черные блестящие ремни. А на рукавах красные повязки, и в центре белого кружка распласталась свастика. Тоже черная.
Значит, всё-таки вылезли из своего логова. «Здесь не Бавария, — говорила Грета? — они не посмеют». Всё-таки посмели. Ишь ты, как важно маршируют! Гусиный шаг. Словно на экзерцирплаце.
Вильгельмштрассе вздохнула с облегчением. Как-никак выкормыши Людендорфа, магнатов угля и стали. Свои!
Прохожие замедляют шаги, останавливаются, любуются на марширующих штурмовиков.
Барышня, начисто проигравшая схватку со своим ньюфаундлендом, застыла на тротуаре и даже рот раскрыла от восторга.
Теперь коричневые заорали что-то на мотив «Роте Фане».
Красное знамя с черной свастикой… Обманные гнусные слова!
Я стоял, смотрел, и руки сами сжимались в кулаки. Вот они, фашисты. Те самые…
Колонна приближалась. Сотни широко разинутых ртов.
«На красном полотнище фюрер начертал две семерки. Это наша клятва, это двойной символ нашей удачи!» Я вспомнил, как пьяный Люцце растолковывал мне тайное значение свастики. Цифра «семь» в древнегерманской мифологии — знак удачи. Гитлер соединил две семерки в их руническом начертании и завалил их влево — ведь он призван повернуть колесо истории. Белый круг означает чистоту учения национал-социализма. Ну а красный цвет знамени (тут фон Люцце не удержался и хохотнул) утверждает, что национал-социалистская партия стоит на страже интересов пролетариата.
От свастик рябило в глазах. Свастика на знамени и на нарукавных повязках. Ейн… свастика… цвей… свастика… Свастика, свастика, свастика…
Вдруг мне показалось, что чей-то наглый, торжествующий взгляд уперся мне в лицо.
Так и есть, фон Люцце.
Он шел сбоку колонны рядом с каким-то коротышкой, старательно задиравшим толстые ноги.
Тонкий прямой нос с розовыми миндалинками ноздрей чуть сдвинут к правой щеке. Над туго затянутым узелком черного галстука ритмично движется вверх-вниз, вверх-вниз кадык величиной с куриное яйцо. Прозрачные серые глаза, близко посаженные к переносице, слились в один, и этот единственный глаз, словно дуло пистолета, направлен мне в лоб.
Узнал он «коллегу Дегрена» или нет? А вдруг подойдет сейчас ко мне? Что я ему скажу? Эх, если бы всё это происходило не на Вильгельмштрассе, а в Веддинге или Моабите! Показали бы им, почем фунт лиха…
Фон Люцце проследовал мимо. Не узнал или, может, и вовсе забыл бельгийского студента. Но как он важен! Подумаешь, вывел своих головорезов на улицу и воображает себя Александром Македонским. Завоеватель! А сколько было этих коричневых? Сотни три, наверное, не больше. А нас, когда нужно, выйдут сотни тысяч… «Нас — тьмы, и тьмы, и тьмы. Попробуйте сразиться с нами!» Здо́рово это у Блока. Сто двадцать тысяч наци на всю Германию. Не больно-то много!
Но напрасно я себя ободрял. Эта наглая вылазка коричневых в самом центре Берлина, при полном равнодушии полиции (шупо делали вид, что они ничего не замечают), подтвердила самые худшие опасения баварских товарищей. Если не принять вовремя контрмер, не поднять весь пролетариат, — коричневые, пожалуй, разольются по стране. Поток пива, хлещущий из бездонное бочки! И тогда в центре Европы возникнет еще одно фашистское государство. Не много ли? Коричневая стена, перегородившая всю Европу. И как же попасть в красный Глазго, минуя эту стену? Нет, Маджи, видимо, нашу встречу придется еще отложить. Не могу я сейчас отсюда уехать.
Ты уж прости меня, Маджи, но я не могу… Мы всё же увидимся. Пусть не очень скоро, ну, скажем, через пять лет. Но ведь и через пять лет мы еще не очень состаримся. Правда, мне стукнет уже двадцать четыре, а ты, может, не дождешься и выйдешь замуж. Не за Жансона, конечно, — в этом-то я теперь уверен, — а за какого-нибудь хорошего шотландского парня. Но я всё-таки приеду, чтобы еще раз взглянуть на тебя и сказать: ну вот мы и встретились с тобой в красном Глазго. Непременно приеду!
— Значит, хочешь остаться! — сказал Бленкле, когда я попросил его сообщить в ИК КИМ о моем желании пробыть в Германии как можно дольше.
— Очень хочу.
— Наши желания совпадают. Мы энергично поддержим твою просьбу. И, думаю, убедим Рудольфа. Ты очень тактично поправляешь Бурхарта и, как нам кажется, сумел оживить работу Киндербюро.
— Я рад, если смог что-нибудь сделать. Но в Киндербюро, Конрад, я не хочу больше работать.
— Вот это новость! У тебя что-нибудь произошло с Бурхартом? Но он ничего не говорил…
— С Антенной мы поладили. Спорим, конечно, но не в этом дело.
— А в чем?
— Скорее — в ком. Во мне самом, Конрад.
— Давай не будем говорить загадками. Наступай с открытым забралом, Дмитрий. Что всё-таки с тобой?
Я рассказал Бленкле о марше коричневых по Вильгельмштрассе и о фон Люцце, который, по-видимому, командовал колонной.
— Да, знаю об этом. Запретив красных фронтовиков, Зеверинг зажег зеленый семафор для наци. Но разве это причина, чтобы оставить работу в Киндербюро?
— Но как же ты не понимаешь, Конрад?
И я выложил Бленкле всё, что смущало меня и тогда, когда я работал в аппарате исполкома, и как я обрадовался, когда наконец был направлен в Германию, и как увлекался поначалу делами юных спартаковцев, а теперь не могу, больше не могу оставаться на такой спокойной работе.
Бленкле с сомнением покачал головой:
— В первый раз слышу, что работа с детьми — спокойная. Ведь не для того же ты к нам приехал, чтобы совершить какой-нибудь подвиг Геракла! Наш подвиг — это каждодневная работа с отдачей всех своих сил. Или ты думаешь иначе?
— Я тоже так думаю. Но пионерская работа — д л я м е н я самое простое и легкое. А я хочу трудного дела. По-настоящему трудного!
— Какое же трудное дело по могучим твоим плечам, Дмитрий?
— Ты только не смейся. Я хочу пойти на завод. Встать к станку. Работать там в ячейке.
Конрад молча смотрел на меня.
Неужели не поймет? Неужели станет возражать? И, не дожидаясь его ответа, я выдвинул самый веский аргумент:
— Когда решался вопрос о моей поездке, товарищ Пятницкий сказал: едешь, чтобы овладеть профессией революционера. Так помогите же мне в этом!
— А ты когда-нибудь работал на производстве?
— Нет, никогда.
— Ну вот видишь!
Бленкле медленно отвинчивал колпачок своего «монблана», затем так же неторопливо завинтил его. О чем-то размышлял. Губы были жестко сомкнуты.