— Идите-ка, хлопцы, прямо сейчас, — сказал Борецкий, — а то старик жалуется; такая, говорит, у них запарка, что ни охнуть, ни вздохнуть. У тебя, Фриц, нет возражений?
Геминдер только приподнял свои узенькие плечи и мотнул головой.
— Тогда пошли, Сам! — воскликнул я.
Черня ухмыльнулся:
— Шея по хомуту соскучилась! Не беспокойся, Коганицкий обратает, он на это дело мастак. — И неторопливо встал, одернул пиджак и провел гребешком по своей роскошной синей гриве.
— А-а-а, молодые товарищи! — радостно приветствовал нас Коганицкий и даже потер свои маленькие красные руки. — Очень рассчитываем на вашу кипучую энергию и комсомольский задор. Тебя, Черня, мы прикрепляем к чехословакам. Немедленно свяжись с товарищем Илеком; будешь при нем вроде адъютанта.
— Знаю. Мне Илек уже говорил, — ответил Черня, ослепительно улыбаясь.
— Вот, вот… Значит, и не будем толочь воду в ступе. Действуй. А тебе, Муромцев, другое поручение будет. По культобслуживанию делегатов. Посещение театров, кино, всяких там концертов. Чтобы товарищи не скучали. Сейчас мы тебе бумагу выдадим, и двигай прямо в Главискусство. Договорились?
Я не успел сказать «да», как он уже схватился правой рукой за телефонную трубку, перебросил ее в левую и скомандовал:
— Слушай, Богульник, «БСА» с кареткой на всё время конгресса поступает в распоряжение товарища Муромцева. Подавать по его вызову.
— А как же с билетом? — спросил я.
— Служебный, с правом проходить всюду. — И Коганицкий повернулся ко мне спиной.
— Да где же он? — завопил я.
Кивелевич, сидевший напротив, поманил меня пальцем:
— Иди-ка сюда. Ну что ты панику наводишь! Получай свой билет.
Я расписался в какой-то тетради и получил билет с печатью и факсимиле Пятницкого и фотокарточкой. Оказывается, у них был изрядный запас моих фотографий.
Два дня проскочили со скоростью шестидесяти километров в час.
Наркомпрос. Большой театр. МХАТ. Камерный. Семперантэ. Цирк… Я возвращался в Коминтерн запыленным, с головой, трещавшей, как мотор моего мотоцикла, и с карманами, набитыми билетами и контрамарками. Директора театров оказались самыми любезными людьми на свете: только ложи бенуара и партер не дальше десятого ряда.
Руководители делегаций товарищи Семар, Тельман, Илек, Белл, Фостер, Чильбум и другие неторопливо и серьезно обсуждали со мной предстоящее посещение театров. Почти все хотели посмотреть в Большом «Красный, мак» с Екатериной Гельцер, «Бронепоезд» в МХАТе, «Интервенцию» у вахтанговцев и «Мандат» у Мейерхольда.
Я пытался доказать, что сто́ит послушать Нежданову и Козловского в «Лоэнгрине», что «У врат царства» — классика и что «Горе уму» уж очень здо́рово закручено. Ведь билеты и контрамарки надо было распределить с таким расчетом, чтобы обслужить всех делегатов. А их было пятьсот тридцать два!
— Угощай Вагнером другие делегации, югенд, — сказал Тельман, — а я Вагнером сыт по горло, — И он стал насвистывать траурный марш из «Гибели богов». — А теперь расчет с благодарной публикой. — Снял свой синий картуз и, держа его за козырек, протянул мне: — Клади сюда, югенд, билеты на «Красный мак». И не скупись!
Что мне оставалось делать? Ладно, Тао-Хоа будет танцевать для немецких товарищей.
В «Большом Париже», где жили многие делегаты и куда переместились подготовительные комиссии конгресса, несколько раз сталкивался с Черней. Он в новом костюме шоколадного цвета, чертовски элегантный и обворожительный, всегда был окружен деловитыми и чрезвычайно доброжелательными чехами.
По дружбе я достал для его подопечных десять билетов на «Бронепоезд»; в роли Вершинина сам Василий Иванович Качалов.
Сам довольно хмыкнул и потрепал меня по плечу:
— Ну как, сивка-бурка, тянешь воз развлечений? Не надорвался?
— Ты не очень-то, — сказал я, — а то вот отберу билеты и поминай как звали Качалова.
Уже к пяти часам семнадцатого июля Охотный ряд стал заполняться москвичами.
Белоколонный фасад Дома Союзов алел кумачом лозунгов и приветствий. «Да здравствует VI конгресс Коммунистического Интернационала!», «Да здравствует Всемирная пролетарская революция!». По-русски, по-немецки, по-английски и по-французски. Белые китайские иероглифы. Тончайшая вязь арабского письма…
Несколько милиционеров в белых нитяных перчатках уговаривали москвичей не занимать тротуар возле Дома Союзов, — надо же оставить проход для делегатов.
А когда они пошли — от «Большого Парижа» до Дома Союзов буквально два шага, — представители красной столицы выстроились шпалерами, и руки, сжимающие кепки, руки, стиснутые в кулаки, руки с приветливо раскрытыми ладонями поднялись над головами, и слова любви, братства и солидарности падали к ногам делегатов, точно цветы.
А они шли, взволнованные и счастливые, некоторые — обнявшись друг с другом или под руку; чехи и индусы, французы и алжирцы, немцы и мексиканцы, американцы и негры — представители пятидесяти восьми коммунистических партий, прибывшие в Москву из всех уголков земли.
А они шли, медленно, торжественно, и в ответ на приветствия москвичей тоже сдергивали со своих голов кепки и береты или вскидывали к плечу правую руку с крепко сжатым кулаком. «Рот Фронт!», «Салю!», «Салюд!», «Наздар!». И еще восклицания на совсем неведомых языках, — ну кто знает, как прозвучит слово привета на урду или по-исландски!
А они шли, бойцы, командиры и комиссары великой интернациональной армии коммунистов, Клара Цеткин и Эмбер Дро, Сен Катаяма и Василь Коларов, Марсель Кашен и Торез, Тельман и Сикандер Сур, Эрколи и Фостер, и жители Москвы называли их имена.
К Дому Союзов стали подъезжать машины: длиннорылые «штееры», видавшие виды «фиаты», черные «рено» с радиаторами, напоминающими клюв пингвина.
Вот вышел из машины Луначарский. В шляпе и легком светлом костюме. Закатные лучи солнца застряли в линзах его пенсне, и он показался мне огненноглазым.
Мануильский дымил кривой, как ятаган, трубкой.
Взметнулась рыжая ассирийская борода Лозовского.
Прошел суровый, сгорбленный Скрыпник.
Лучшие сыны ВКП(б), избранные на конгресс, вливались в толпу делегатов, медленно приближавшихся к главному подъезду Дома Союзов.
Вот прошли и наши комсомольские вожди: два Саши — Мильчаков и Косарев, Хитаров, Вартанян и еще один Саша — Григорьев. Кто-то призывно махнул мне рукой: «Идем-ка займем места получше». Но я стоял неподвижно, ну точь-в-точь как тот соляной столб, в который бог превратил любопытную жену Лота, и жадно пялил глаза на эти пиджаки, куртки, блузы, проплывающие мимо, и всматривался в лица их обладателей, чтобы не забыть, никогда не забыть эти голубые, серые, карие, зеленоватые глаза, эти лбы, лысеющие, изборожденные морщинами, ясные и нахмуренные, эти улыбки, доверчивые и радостные, делавшие все лица такими молодыми.
Они шли. И казалось, что если прислушаться к неравномерному топоту их каблуков и шарканью подошв по остывающему асфальту, то явственно услышишь прерывистый звон кандалов и сухой лязг наручников, — сколько раз вели их по каторжным дорогам Сибири и Кайены, сколько раз подводили их к глухим, тяжелым и похожим друг на друга, как близнецы, тюремным дверям всех стран мира. Шлиссельбургская крепость и Моабит, «Кресты» и Сантэ, Лукьяновская тюрьма и Синг-Синг… Крысиные клетки нанкинской военной тюрьмы, каменные гробы Петропавловки, вонючие ямы сайгонского застенка… Тяжело захлопывались многопудовые двери, деловито грохотали засовы, скрежетали дважды поворачиваемые ключи. А они, эти в общем обыкновенные люди, уж во всяком случае не Самсоны и не Ильи Муромцы, наперекор физическим законам проникали сквозь камень и железо, распахивали двери своих узилищ, преодолевали неприступную крутизну стен и, словно владея шапкой-невидимкой, вдруг оказывались за тысячи верст от своих тюрем, и именно там, где их нетерпеливо ждали.
…Милиционер давно уже поглядывал на меня с явным неодобрением. И вот не выдержал, подошел, прикоснулся двумя толстыми белыми пальцами к козырьку и внушительно заметил: