— Авраам Давыдович, — начал Дмитрий, стряхивая пепел в банку из-под свиной тушенки, — мы хотим предложить вам сделать из плохого, ну, скажем лучше, очень посредственного театра хороший театр. — И, не давая Треплеву времени для возражений, продолжал: — Пенза стала перевалочным пунктом. Ежедневно через нее проходят тысячи красноармейцев. С востока на запад, с запада на восток. Надо ли говорить, что настоящее искусство — тоже оружие. Давайте же дадим его в руки парням, которые всякий вечер валом валят в театр. Возьмитесь за это, Авраам Давыдович!
Треплев надел очки, недоверчиво посмотрел на Дмитрия и дотронулся кончиками длинных вздрагивающих пальцев до висков.
— Вы переоцениваете мои силы. Я разбит и опустошен. Сейчас я ни на что не гожусь.
— А Шостакович в осажденном Ленинграде тушит зажигательные бомбы на крыше и пишет новую симфонию. Ему, Авраам Давыдович, наверное, тоже очень трудно!
— Нельзя с меркой гения подходить к душевным силам обыкновенного человека! А кроме того, одним режиссером больше, одним меньше — что изменится в театре?
— Мы предлагаем вам возглавить театр, стать его художественным руководителем, — сказал Муромцев.
— Как же так? Не понимаю… Ведь у вас есть художественный руководитель. — Он повернулся в сторону Белова. — Евгений Николаевич… Ведь я не ошибаюсь?
— Я охотно стану вашим учеником, — просто сказал Белов. — Вернусь к роли очередного режиссера.
— Нет, нет! Не в моих правилах переступать кому бы то ни было дорогу. Евгений Николаевич молод, энергичен. Он потянет.
— Потянуть-то я потяну, — чуть гнусавя, согласился Женя Белов. — Да ведь не об этом сейчас речь. Вы меня как режиссера, не знаете. Я молодой режиссер. А я вас — знаю. И «Три сестры» в вашей постановке видел. Вы тогда МХАТу такую ножку подставили! Очень мне хотелось под вашим руководством поработать. Но полагал, что это несбыточная мечта, вроде маниловской… В довоенную нашу Пензу Треплева заполучить… Категорически невозможно!.. А ныне вы сидите напротив, и мы на вас самые серьезные виды имеем. — Схватился за подбородок и посмотрел на Киру так, будто впервые ее увидел: — Вы ведь — молодая героиня? Совсем хорошо. По пословице: на ловца и зверь бежит. Есть свободная ставка.
Треплев стиснул виски.
— Отца нужно похоронить. Ничего не знаю и обещать ничего не могу. Нет, нет, не могу!
И опять положение выправила Нелли Карловна.
— Давайте так, товарищи, Аврааму Давыдовичу надо в себя прийти, передохнуть, подумать. Вот если бы номер в гостинице…
— А знаете что? — предложил Белов. — Устраивайтесь-ка здесь, в моем кабинете. Просторно, светло, а кроватями я вас обеспечу.
— Да, но как же вы-то?.. — слабо запротестовала Нелли Карловна.
— А я к кабинету еще не привык, — весело сказал Белов. — И привыкать не намерен. Так что устраивайтесь, отдыхайте. Обед вам принесут. А мы с Дмитрием Ивановичем вас пока покинем.
Когда они вышли, Белов спросил:
— Какое у тебя впечатление? Уговорили?
— Мы — нет, а вот Нелли Карловна, та, пожалуй, — усмехаясь своим мыслям, ответил Дмитрий.
Да, три женщины — мать, жена и теща — самоотверженно оберегали время, здоровье и талант Треплева. Он был повелителем, султаном, самодержцем, но одновременно и малым ребенком, за которого все вопросы бытового устройства решали три женщины. «Лишь бы только они сговорились между собой», — подумал Дмитрий.
Треплев остался в Пензе.
Приказом начальника отдела по делам искусств он был назначен художественным руководителем, а его жену Киру Владимировну Фесенко зачислили в штат театра.
Белов выполнил все свои обещания: похоронили отца Авраама Давыдовича, бывший кабинет Евгения Николаевича оборудовали под квартиру для семьи Треплевых, и никто из работников театра не тревожил нового худрука, не обращался к нему с вопросами, а при редких встречах ограничивался короткими словами привета. Треплев пока только находился в стенах театра, дышал, спал, ел, но духовно, если так можно выразиться, всё еще отсутствовал.
Кто-то из театральных остроумцев уверял, что Треплев — это псевдоним, а подлинное имя нового худрука — Киже.
Да, он не посещал репетиций и всё откладывал на «ужо» свой приемно-сдаточный разговор с Беловым. А ночная сторожиха театра Ксения Петровна, женщина решительная, строгая, с всё еще мощной мускулатурой, оставшейся от стародавних ее выступлений в бродячем цирке, авторитетно утверждала, что новый худрук «ума решился».
— Как стану в ночные часы обход делать и в залу, значит, захожу, он та на сцене шебаршится. По первому-то разу я думала, что ворюга какой забрался. Ходит и ходит кто-то по сцене. Я со всей осторожностью подкрадываюсь и шмыг за занавес — сейчас, думаю, я тебя, миленочек, сграбастаю и, еще до сдачи в милицию, пропишу тебе по первое число… Чтобы неповадно было… И вижу: длинный он такой, худющий, по сцене шаландает, туда-сюда, туда-сюда… А на сцене — ух темень какая! Одна контрольная лампочка за кулисой горит. Не светит, а мерцает… Ну, я и ошиблась… Захожу со стороны и хвать его за плечо. «Попался, — говорю, — Арлекин мой распрекрасный!» А он обернулся и довольно спокойно: «А почему вы меня в Арлекины произвели?» И представьте, по имени и отчеству величает. Я тут и ужаснулась — сам худрук наш новый. Извинилась, туда-сюда и ушла, конечно… Из деликатности. Так он и во вторую ночь пришел, и в третью… Бродит по сцене и всё что-то разглядывает. Это в темноте-то! Словно и не человек, а рысь или кот какой-нибудь! И глаза красным огнем горят… Хотя, правда, и от очков так бывает… Я, конечно, уж больше ни-ни ему… Как-никак, а сам худрук. Но только, граждане, уж поверьте — не всё у него на чердаке ладно!..
Треплева мучила бессонница, и он действительно, сунув ноги в теплые туфли и накинув на плечи пальто, тихо выходил из комнаты и поднимался на сцену. Ночью она казалась устрашающе огромной и высокой. Нотр-Дам. Исаакиевский собор… Из черной, бездонной выси падали и застывали почти неразличимые площади далеких городов, фасады величественных зданий-дворцов, крепостные стены, тихие аллеи парков, целые рощи… Призывно пахло клеевой краской, пылью — словом, ни с чем не сравнимым запахом кулис.
Треплев жадно впитывал в себя эти привычные, успокаивающие запахи. Каждую ночь проведя на сцене час-полчаса, он отвоевывал что-то из отнятого у него войной. В первый раз ему не удалось еще окружить себя любимыми героями. Они таились в подсознании, неясные, неразъединенные — комок ощущений, скорее печальных, нежели радостных. Но запахи кулис, но шероховатая фактура боковин, к которым он притрагивался кончиками пальцев, но полная ожиданий пустота сценической коробки затягивали Треплева в круг привычных ему дум и интересов. И уже выступали из тьмы кулис, тянули к нему руки и Астров, и дядя Ваня, и Треплев, тот, чеховский. Шепнул ему свое заветное слово Тиль Уленшпигель, позвенел шпагой носатый и бесстрашный Сирано де Бержерак. А чаще всего подступали к Треплеву муж и сыновья «Матери» Чапека, убитые на войне, но для него живые, как и для их матери. Сколько уже раз встречался он с ними со всеми! Сколько раз оживлял и старался показать их людям, приходившим в театр, такими, какими видел их сам. И никогда не был вполне доволен и, словно скульптор податливую глину, мял в своем воображении уже созданные образы и лепил их по-новому. И здесь, в Пензе, предстоит ему всё та же мука-мученическая — поиск совершенного, который так и останется только поиском! Но жить без этого он не может.
Когда однажды утром Треплев пришел в отдел и попросил уделить ему время, Королев и Муромцев переглянулись удивленно и радостно. К ним зашел совсем другой человек — сосредоточенный, с острым и быстрым взглядом, уверенный в себе, готовый отбить любые возражения.
— Я бы хотел, чтобы вы оба прочли пьесу Карела Чапека «Мать», — начал он, легонько похлопывая ладонью по книге, которую принес — Тогда, думаю, мне нетрудно будет убедить вас утвердить ее в репертуаре нашего театра как первую мою постановку.